Иван павлович залыгин. Телепортация во времени — военные не исключение
В истории человечества имеется немало задокументированных фактов, которые свидетельствуют о реальном существовании такого феномена, как перемещение живых и неживых объектов во времени. О появлении странных людей, механизмов и машин рассказывают древнеегипетские летописи и хроники средневековья, документы нового и новейшего времени.
В тобольских архивах хранится дело некоего Крапивина Сергея Дмитриевича, которого 28 августа 1897г. задержал на улице городовой. Стражу порядка показались подозрительными внешний вид и необычное поведение мужчины среднего возраста. Задержанный тут же был доставлен в участок. Во время последовавшего за этим допроса полицейские были весьма удивлены информации, которой поделился с ними Крапивин. По словам его выходило, что родился он 14 апреля 1965г. в восточносибирском городе Ангарске (история Ангарска началась в 1945г.). Очень странным показался полицейским и род занятий Крапивина – оператор ПЭВМ. Объяснить, как он очутился в Тобольске, задержанный не мог. По словам мужчины, перед этим у него сильно заболела голова, а затем он потерял сознание. Очнувшись, Сергей Дмитриевич обнаружил себя в абсолютно незнакомом месте, у небольшой церкви.
К подозрительному мужчине вызвали врача, который осмотрел и выслушал Крапивина, после чего признал у него тихое помешательство. По настоянию доктора Сергея Дмитриевича поместили в городской дом скорби…
Военный моряк в и легендарного города Севастополя Иван Павлович Залыгин в течение пятнадцати последних лет изучает феномен перемещения во времени. Капитан второго ранга заинтересовался этим явлением после одного загадочного случая, свидетелем и участником которого он стал в конце 1980-х годов. Тогда Иван Павлович служил на дизельной подводной лодке в должности заместителя ее командира.
Во время очередного учебного похода субмарина, которая находилась в нейтральных водах пролива Лаперуза, попала в ужасный грозовой шторм. По приказу командира она всплыла, и вахтенный матрос тут же доложил, что видит прямо по курсу неопознанное плавсредство. Оказалось, что это спасательная лодка, на борту которой находился полуживой обмороженный человек, в форме японского военного моряка времен второй мировой. Во ходе осмотра личных вещей спасенного подводники обнаружили наградной парабеллум и документы, выданные японскому моряку 14 сентября 1940г (esoreiter.ru).
Обо всем этом доложили на базу, и командование приказало лодке идти в южно-сахалинский порт, где ее уже ждали контрразведчики. Члены экипажа субмарины дали сотрудникам ГРУ подписку о неразглашении сведений на протяжении десяти последующих лет.
Советские летчики, временно провалившиеся в прошлое
В 1976г. летчик советских ВВС В.Орлов поведал о том, что видел под крылом своего МиГ-25 военные сухопутные действия, которые показались ему весьма странными. Ученые сверили описания пилота и поняли, что речь идет о битве при Геттисберге (США), произошедшей в 1863г.
В 1985г., пролетая над Африкой, другой военный пилот увидел вместо пустыни саванны со множеством деревьев и пасущихся на лужайках… динозавров.
В 1986г. советский летчик А.Устимов, выполняя задание, с изумлением понял, что летит над территорией Древнего Египта!.. По словам пилота, он видел одну полностью построенную пирамиду и фундаменты других с копошащимися рядом человеческими фигурками.
Советские танкисты берут в плен наполеоновского солдата
В картотеке И.П.Залыгина имеется случай, произошедший в 1944г. рядом с Финским заливом. Рассказал о нем некто Василий Трошев, воевовший на Северо-Западном фронте в 3-й танковой армии. Шли бои за освобождение Эстонии. Разведывательный танковый дивизион, которым командовал капитан Трошев, случайно наткнулся в лесу на группу странно одетых кавалеристов: такую форму можно было увидеть только в учебнике по истории. При виде танков необычные кавалеристы в панике бежали. После короткого преследования наши бойцы задержали одного из всадников, который, как оказалось, говорил по-французски. Знавшие о движении Сопротивления, наши танкисты решили, что перед ними – участник этого движения.
Кавалериста доставили в армейский штаб. Нашли офицера, который когда-то преподавал французский язык, чтобы допросить «партизана». В первые же минуты разговора и переводчик, и офицеры штаба пришли в полное недоумение, так как мужчина утверждал, что он – кирасир наполеоновской армии. Остатки его полка две недели отступают из Москвы и пытаются выйти из окружения, но пару дней назад заблудились в сильном тумане. Кирасир признался, что он простужен и очень голоден. На вопрос о годе своего рождения сообщил: 1772-й…
На следующее утро таинственного пленника увезли в неизвестном направлении специально прибывшие офицеры-особисты…
Как происходит перемещение во времени
И.П.Залыгин считает, что на планете имеется ряд мест, где временные перемещения случаются достаточно часто. Места эти находятся в районах крупных геологических разломов, для которых характерны периодические и мощные энергетические выбросы. Природа данных энергий на сегодня недостаточно изучена, но именно во время их выбросов имеют место пространственно-временные аномалии.
Временные перемещения отнюдь не всегда необратимы. Случается, что попавшим в иное время людям удается вернуться назад. В «коллекции» Залыгина есть случай, который произошел в начале 1990-х на предгорном карпатском плато с местным чабаном. Мужчина и его пятнадцатилетний сын находились тогда на летней стоянке. Однажды вечером пастух неожиданно исчез прямо на глазах у своего сына. Испуганный подросток стал кричать, призывая на помощь, но уже через минуту его отец снова возник на прежнем месте. Он был очень испуган и до рассвета не сомкнул глаз. Только утром чабан решился рассказать сыну о своем странном приключении. Оказывается, в определенный миг он увидел яркую вспышку перед собой и на короткое время потерял сознание. Очнулся мужчина в каком-то полностью незнакомом месте: вокруг высились огромные дома, походящие на трубы, в воздухе же сновали непонятные фантастические машины. Пастух даже подумал было, что умер и оказался в загробном мире, который в принципе может выглядеть как угодно. Однако потом мужчине снова стало плохо – и после этого он, к своему счастью, очутился на знакомом пастбище…
Российские ученые давно бьются над решением задачи временных перемещений. Что и говорить, научиться таким путешествиям было бы здорово. Но для начала нужно научно обосновать данный феномен и понять, что же все-таки представляет собою время…
Видео: Путешественники во времени периода Советского Союза
Давно, лет двадцать пять - тридцать тому назад, на биологическом факультете Н-ского университета произошло одно событие.
Событие это было совсем незначительным, но все-таки на какое-то время оно вызвало всеобщее недоумение.
В самом конце июля, вскоре после выпускного факультетского вечера, стало известно, что при университете из числа выпускников оставлен... Боб...
Человек, носивший это напрочно, навсегда приставшее к нему прозвище, уже в то время был немолод - ему перевалило на четвертый десяток. Хотя он имел рослую и в общем-то видную фигуру, самой заметной деталью его облика все-таки была прическа бобриком из каких-то пегих, неопределенного цвета волос.
Всякий раз, как на факультете начинались экзамены и Боб усаживался за стол профессора с экзаменационным билетом в левой руке, правой рукой он вынимал из бокового кармана серого полувоенного и слегка потрепанного френча миниатюрную расческу в серебряной оправе и несколькими неторопливыми, уверенными движениями приводил в полный порядок строй пегих коротких и упругих волос на своей голове.
Затем, не дожидаясь приглашения, он нащупывал локтем точку опоры на профессорском столе, сжимал пальцы в кулак и, опираюсь на этот кулак уже седеющим виском, начинал говорить.
Голос у него был неторопливый, сильно глуховатый и с такой своеобразной интонацией, которая все время заставляла слушателя ждать, что вот сейчас, сию минуту, сию секунду будет произнесена та самая сокровенная суть, ради которой люди ведут разговор и этим разговором намерены друг друга порадовать, подбодрить, чем-то обогатить. Экзаменатор и ждал этой сути, ободряюще и даже дружески кивая.
Проходило пять, десять минут, и экзаменатор терял нить рассуждений уже немолодого, рослого и такого скромного студента. На мгновение экзаменатор задумывался о предмете постороннем, о том, например, сколько студентов за сегодняшний день уже сдало экзамены и сколько еще осталось, или же вспоминал, что нужно обязательно позвонить жене, сказать, чтобы не ждала к обеду, хотя не далее как вчера он обещал никогда больше не опаздывать. И в этот самый момент глуховатый, размеренный голос умолкал.
Экзаменатор начинал смотреть в потолок, тщетно пытаясь вспомнить, чем же студент завершил свои рассуждения по данному вопросу.
Из-под белесых ресниц на него в это время глядели тоже белесоватые глаза. Эти глаза и все лицо - слегка морщинистое, очень серьезное, под высоким лбом и пегим бобриком - отражали добродушную усталость славно поработавшего человека.
Н-да... - произносил экзаменатор. - Так... так... ну что же, отвечайте на следующий вопрос! - И внутренне подтянувшись, дал себе слово слушать студента внимательно, ничего не пропуская.
Глухой голос снова наполнял кабинет ожиданием чего-то значительного; потом эта невысказанная значительность утомляла внимание, профессор снова вспоминал о том, что нужно позвонить жене, вспоминал, кажется, на одно только мгновение и тут же наталкивался на добродушное, очень серьезное лицо изрядно уставшего и замолчавшего от усталости человека... В белесых глазах был теперь упрек.
Н-да... Так... Ну, что же, отвечайте на следующий, третий вопрос!
Обычно Боб получал на экзаменах «четыре». Он поднимался со своего места, разглаживал бобрик расческой, неторопливо собирал бумаги, улыбался и уходил. Улыбка была значительной, но неопределенной - ее можно было понять и как душевный упрек студента себе за то, что он не ответил на «отлично», и она же выражала недоумение: почему все-таки экзаменатор был невнимателен?
Студенты-однокурсники не любили Боба и не скрывали своего отношения к нему.
Профессора и преподаватели, если разговор между ними случайно касался Боба, слегка растерянно и как-то неопределенно пожимали плечами и вздыхали.
Неопределенное отношение преподавателей к немолодому студенту продолжалось до тех пор, пока он не перешел на четвертый курс. На четвертом курсе был экзамен по самому обширному разделу зоологии, и вот тогда-то завкафедрой, кандидат в члены-корреспонденты Академии на ближайших выборах, профессор Карабиров, небольшого роста, злой, вспыльчивый человек, совершенно определенно высказался вдруг в деканате:
Беспозвоночный грызун! - сказал Карабиров. - Из каждой дисциплины знает по две страницы. Две - из Тимирязева. Две - из Дарвина. Две - из Мечникова. Знает, правда, твердо, наизусть. И представьте, этого, оказывается, вполне достаточно, чтобы учиться на нашем заслуженном биофаке, учиться, имея в матрикулах приличные оценки!
Можно было подумать, что слова эти были сказаны Карабировым в пику своему извечному противнику - декану.
Деканом был еще сравнительно молодой в то время профессор - геоботаник с русским именем и греческой фамилией - Иван Иванович Спандипандуполо. Карабиров уверял, будто такая фамилия подтверждает, что еще в процессе эмбрионального развития ее владелец потерял всякий здравый смысл.
Спандипандуполо имел правилом не оставаться в долгу перед Карабировым, но в тот раз, когда речь зашла о Бобе, неожиданно для всех он промолчал. И все поняли тогда, что зоолог обязательно «зарежет» Боба на экзамене, и облегченно вздохнули: надо же было кому-то одному сделать то самое, что давным-давно должны были сделать многие...
Короткое молчание, воцарившееся в темноватой, узкой и высокой комнате деканата, теперь недвусмысленно объяснило отношение прецодавателей к студенту, которого все знали но по фамилии, а по краткому /прозвищу «Боб».
Однако же для Боба это вовсе не было началом конца его ученой карьеры, как можно было тогда подумать.
Действительно, «беспозвоночный грызун» ходил сдавать экзамен по зоологии два раза и оба раза провалился. Потом он заболел. Потом ввиду болезни перенес экзамены на следующий год обучения. Все это было обычным для такого случая ходом дела, и декан уже собирался издать приказ об отчислении или хотя бы о годичном отпуске Боба, как вдруг этот Боб принес для регистрации у секретаря факультета отметку по зоологии: «четыре»!
Разумеется, при первой же встрече Спандипандуполо не преминул спросить у Карабирова:
Я слышал, коллега, ваш любимый ученик - извините, забыл фамилию - блестяще сдал вам курс?
Не уточняя, о ком идет речь, по одному только слишком любезному тону декана Карабиров понял намек, выскочил из старого кожаного кресла, в которое он всегда усаживался, бывая в деканате, и стукнул об это кресло кулаками:
А что я могу сделать? Что я могу сделать, спрашиваю я вас? Кто пропустил грызуна вплоть до последнего курса университета? Кто? Это могли сделать только учителя, достойные своего ученика! Только они! Не я! Я тут ни при чем! Нет!
Маленький злой Карабиров снова опустился в глубокое кресло, из которого торчала теперь одна его серенькая, растрепанная и тоже сердитая бородка, и замолчал. А спустя некоторое время вдруг донесся тихий, необычно мирный для Карабирова голос:
В конце концов теперь наше дело - выпустить его. Выпустить, выпустить! - Из кресла показались руки, почти что вежливо, но настойчиво отталкивающие кого-то прочь. - Выпустить! Если бы он был еще потупее! Совсем, совсем немного потупее... Но он же имеет все-таки в черепной коробке что-то, что так или иначе позволяет ему кончить... Редко, очень редко, но все-таки встречаются люди с еще меньшими способностями и с университетским дипломом. Мы их тоже выпускали, и не раз.
И снова декан Спандипандуполо не воспользовался случаем, чтобы уколоть Карабирова, давным-давно надоевшего всему профессорско-преподавательскому составу дерзостями. Наоборот, так же, как и в тот раз, когда Карабиров дал понять, что он «зарежет» Боба, теперь снова все почувствовали облегчение. Действительно, осталось немного - выпустить человека. И конец. Ведь, в самом деле, бывали же студенты еще слабее. Случалось. Этот как-никак, а получает четверки, бывают же и такие, что перебиваются с двойки на тройку.
Иван ЕВСЕЕНКО
Сергей Залыгин и другие...
Книга первая. Литинститут
В одно время с нами в Литинституте учились студенты, которым впоследствии суждено было стать большими и выдающимися писателями своего поколения. Двумя курсами выше шли Борис Примеров, Юрий Кузнецов, Игорь Лялин, Игорь Лободин, Лариса Тараканова, Василий Макеев, Виктор Смирнов, Лев Котюков, Бронтой Бедюров (на заочном отделении учились Юрий Беличенко, Николай Рыжих и многие другие очень талантливые ребята. Вообще примеровско-кузнецовский курс был и теперь уж останется навечно в истории Литинститута и в истории нашей литературы особым, особо одаренным курсом. Случилось это, быть может, потому, что их курс был первым, возобновленным набором на очное отделение после хрущевского разорения Литинститута,
когда тот практически превратился лишь в косультационный пункт.
За пять-шесть опальных для Литинститута лет в недрах и глубинах России накопились и созрели молодые творческие силы, в основном из трагического поколения «детей войны», которые счастливо и сошлись в 1966 году на одном курсе. Увы, сейчас этот курс на излете, на слишком раннем излете. Он сгорел, испепелился на разломе двух эпох: с одной, советской, эпохой он боролся, страдал всеми ее болями и противоречиями; другой, постсоветской, не принял обнаженной, исстрадавшейся до крови душой - и погиб.
Мученической смертыо, не дожив и до шестидесяти лет, умер Борис Примеров; не выдержало распада, разлома страны демонически-жесткое сердце Юрия Кузнецова; в Орле пропал без вести Игорь Лободин; пройдя сквозь жестокие потери, сквозь нелегкие испытания литературной властью, тоже до срока умер Игорь Ляпин; нет в живых их товарищей из заочного отделения Юрия Беличенко, Николая Рыжих. Слава Богу живет еще и здравствует Лариса Тараканова, в студенческие годы их легкокрылая Муза. Самым заметным, привлекающим к себе всеобщее (часто завистливое) внимание был, несомненно, Борис Примеров. Его стихи и эссе о русских поэтах конца ХУ111 века широко публиковались в центральной печати. Вышли у Бориса первые книжечки, и его на четвертом курсе приняли в члены Союза писателей, о чем мы тогда еще только робко мечтали. Мне доводилось встречаться с Борисом довольно часто. Познакомил Игорь Лободин, с которым они близко дружили. Во всем Борис был человеком неординарным, помеченным, как говорят в народе Богом. Физический его далеко не совершенный облик словно постоянно боролся с разительно совершенной его, тонкой, болезненно обнаженной душой. Физическое свое несовершенство Борис, конечно же, тяжело переживал и однажды с горечью воскликнул в стихах: «Я не целованный умру...»
К счастью (а может, как раз, наоборот, к великому его несчастью - не мне судить) и, боюсь, к полной неожиданности Бориса этого не случилось. Им нешуточно увлеклась моя однокурсница Надежда Кондакова, и вскоре они поженились.
Я в это время уже скрывался-мытарствовал в общежитии Литинститута вместе с женой и сыном. Борис с Надей тоже маялись, кое-как перебиваясь в общежитии. У них была надежда, что им дадут разрешение на строительство в Москве коопреративной квартиры. Мечтание было небезосновательным, поскольку за Бориса хлопотал его земляк, всесильный тогда главный редактор журнала «Огонек» Анатолий Софронов. В конце концов, так оно и случится - разрешение на постройку кооперативной квартиры они получат, и мне однажды вместе с Георгиев Баженовым и Николой Радевым, приехавшим в Москву из Болгарии, посчастливится даже в ней побывать. Но пока Борис с Надей точно так же, как и я с женой и сыном, таились в общежитии, старались лишний раз не попадаться на глаза (верее, на один глаз) вечно озлобленному какому-то проректору института по хозяйственной части по кличке Циклоп, который жил здесь же, в общежитии, приспособыв одно крыло здания на первом этаже под квартиру (после там была оборудована библиотека, а через несколько лет гостиница Литфонда). Объединение этими своими полуподпольными мытарствами, мы с Борисом и Надей сошлись покрепче и стали как бы даже дружить семьями. Тем более, что у них тоже родился сын, Федя, примерно ровесник моего Ивана. Однажды мы совместно, по-семейному встречали с ними Новый год, теперь уже точно не помню какой, то ли 1972, то ли 1973. Надя обходилась с Борисом внимательно и ласково, и он, кажется, чувствовал себя счастливым...
Борис Примеров был человеком всесторонне и глубоко образованным. Прекрасно знал не только поэзию, но и музыку, и живопись, и архитектуру, во всем отдавая предпочтение русскому направлению. Я убедился в этом еще на первых курсах учебы, когда мы вместе с Шириковым зачастили на музыкальный кружок, который вел в общежитии преподаватель гражданской обороны Литинститута (надо же, старославянского язык, необходимого любому литератору, в Литинституте не преподавали, а гражданскую оборону вдалбливали в наши многоумные головы), лектор-международник (любил ездить с лекциями по местам не столь отдаленным) Иван Иванович Рукосуев. В отличие от наших дилетантских суждений о музыке, Борис высказывался о творчестве многих русских и зарубежных композиторов с большим профессиональным знанием дела. Нам приходилось лишь удивлятъся, откуда этот нескладный парень из ростовской окраины все знает и так проникновенно чувствует.
В 1974 году нам с Борисом приведется встретиться в Воронеже. По заданию редакции «Огонька» он приедет писать статью о творчестве Ивана Никитина, приуроченную к 150-летию со дня рождения поэта. До этого статью закажут одному воронежское литературоведу, но он напишет ее так академично и так сухо, что редакция статью отклонит и командирует в Воронеж Бориса Примерова. И тут он опять меня удивит своим незаемным, глубоким пониманием русской национальной поэзии. Во время наших прогулок по Воронежу, во время посещения музея-квартиры Ивана Никитина на улице Никитинской и после, в гостях у Владимира Гордейчева, с которым Борис близко знался, он будет вдохновенно рассказывать о творчестве Никитина и сам удивляться (и удивлять нас своими размышлениями), почему так случилось, что в двух соседних городах Орле и Воронеже возникли столь разные направления в русской поэзия.
Имя Юрия Кузнецова в конце 60-х и начале 70-х годов в Литинституте звучало гораздо реже, чем имя Бориса Примерова, и мы его почта не знали, хотя именно в эти годы он уже написал немало тех стихов, которые в последствие станут хрестоматийными. Случилось так, наверное, потому, что еще на слуху была крикливая эстрадная поэзия: Евтушенко, Рождественский, Вознесенский, многие из нас были под их влиянием и не сразу пробились к Рубцову, Примерову, Кузнецову.
В 1971 году мне довелось быть на защите диплома Юрия Кузнецова в Литинституте, а потом и отмечать это немалое событие в жизни каждого выпускника в тесной дружеской компании. Народу в общежитейской комнате собралось совсем немного: Игорь Лободин, Борис Примеров, я, грешный, да ставший впоследствии прекрасным писателем-маринистом Николай Рыжих, с которым Юрий Кузнецов дружил. Может, был кто-то и еще, но я не запомнил. Никого из той компании, кроме меня, на сегодняшний день нет уже в живых. Плохой пример подал ребятам Борис Примеров. Вслед за ним, они с разницей в два-три года стали покидать земную юдоль. Да как тяжело, как трудно покидать. Жили тяжело и неприкаянно и ушли тяжело. И все неоправданно рано… До семидесяти лет дожил лишь старый морской волк Николай Рыжих. Но дожил в полном одиночестве и забвении в родном своем селе Хлевище под Белгородом. Тем и умер…
Еще плавая на рыболовецких суденышках в досолке Ивашка на Камчатке и страсто мечтая перебраться в серединную сухопутную Россию, на родину, он насколько раз гостил у меня в Воронеже, неуемный, шумный, словно морской девятый вал, восторгался этой Россией и искренне плакал на перроне, расставаясь с нею. Но, став жить в Белгороде, никак не мог забыть море, не менее родной для него поселок Ивашку, то и дело срывался и «бегал» в море на рыбную путину, хотя и было ему уже за пятьдесят. Может, «бегал» бы и дальше, но однажды товарищи по команде честно и открыто сказали ему: - Не тянешь, Прокофъич! И он «бегать» перестал, заперся в Хлевище, занялся пчелами, да стал писать повести и рассказы о морских своих скитаниях. Мне в «Подъеме» удалось опубликовать несколько его произведений, в том числе и одну из последних, уже медоносных повестей «Мой друг ежик». Будучи тяжело больным, Николай в литературе «тянул» наравне с молодыми и сильными.
Большим, крупным писателем обещал стать Игорь Лободин. Его еще студенческий рассказ «Родительская дорожка» был опубликован в «Нашем современнике» (примерно в это же время была опубликована в «Нашем современнике» повесть Николая Рыжих «Макук»), а это тогда многое значило. Евгений Иванович Носов в Курске, поучая нас писательскому делу, часто просил Игоря прочитать первую фразу «Родительской дорожки». Игорь, чуть стесняясь, но вместе с тем и заслуженно гордясь, начинал читать наизусть так полюбившийся Евгению Ивановичу зачин «Родительской дорожки»: «По мертвой Устинье отголосили - не полагалось больше голосить, печалить покойницу в ее последнюю ночь под родной крышей, под черным небом, сияющем на востоке, как и при ней, живой, серебром ранней, вечно юной звезды».
Вот как надо писать! - наставительно говорил нам, тоже зная уже наизусть эту фразу, Евгений Иванович.
Так бы Игорю и писать дальше, развивать свой успех, становиться в один ряд с главенствующими тогда в нашей литературе «деревенщиками»: Носовым, Астафьевым, Беловым, Шукшиным, Распутиным. Но, увы, не встал, не осилил тяжкой этой поистине «родительской дорожки». Причиной тому была, как и у многих других, русских писателей, водка, к которой Игорь пристрастился еще в студенческие годы, пировал в общежитии частенько и с Николаем Рубцовым, и с Виктором Коротаевым, и с Юрием Кузнецовым, хотя и страдал от пагубного этого своего пристрастия и часто на трезвую голову говорил мне, предостерегал:
Ваня, не начинай. Затягивает.
Я послушался его и всерьез питейным делом не занялся, да и здоровье мне не позволяло им заниматься. А вот Игорь, несмотря на то, что особо крепким здоровьем тоже не отличался (худо у него было с легкими), занялся, к ликеро-водочная трясина его засосала.
Вернувшись в Курск после окончания института и устроившись работать в областной партийной газете «Курская правда», Игорь быстро нашел там себе новых сотоварищей но застольям. Долго терпеть его веселую гульбу и еще более веселую опохмелку в строгой партийной газете не стали. Через совсем малое время он вынужден был оттуда уйти, обосновался в многотиражке пединститута, но и там продержался, кажется, недолго.
В добавок ко всему Игорь по пьяному случаю поссорился с Евгением Ивановичем Носовым. Должно быть, чрезмерно загордившись начальными успехами в литературе, он сказал своему наставнику и опекуну:
Ты стал литературным генералом. Зазнался.
Евгений Иванович терпеливо выслушал эти совершенно незаслуженные претензии, а потом и ответил Игорю:
Ну, тогда пробуй сам!
Евгений Иванович мог быть и внимательным, и чутким, но мог быть и по-справедливому суровым.
Игорю после размолвки с Носовым нет бы взяться за ум, прочно сесть за письменный стол, чтоб доказать Евгению Ивановичу, что он и сам, без его поддержки сможет стать серьезным писателем. Но Игорь, опять-таки, не сел, а продолжал веселый свой гулевой образ жизни. Из пединститута его вскоре при таком отношении к делу, тоже, понятно, попросили, и Игорь стал перебиваться то случайными газетными заработками, то воспомоществованием заботливых родителей, которые жили в городе Дмитрове Орловской области, то полностью переходил на иждивение жены. Евгений Иванович несколько раз в сердцах говорил мне, вспоминая Игоря:
Ты погляди, нигде не работает, а ботинки носит кожаные, на меху, пяьдесят рублёв стоят. У меня таких нет...
Само собой разумеется, что жена бесконечно долго выносить все «художества» Игоря не могла, и в конце концов они разошлись. Игорь уехал к родителям в Дмитров, а жена с сыном, кажется, тоже Игорем, осталась в Курске. Через несколько лет белоголовый этот мальчик, которого я немножко знал, в подростковом возрасте погибнет - утонет. Потеря тяжкая, невосполнимая, и она окончательно добьет Игоря. К творчеству по-настоящему он так и не вернется. За долгие годы жизни и в Дмитрове, и потом в Орле напишет лишь воспоминания о Николае Рубцове «Храм скорбящей души». (Мне посчастливится напечатать их в «Подъеме». Надо отдать Игорю должное: воспоминания эти написаны прекрасным языком, глубоки и проникновенны по своей сути. Мне кажется, что из всего написанного на сегодняшний день о Николае Рубцове, воспоминания Игоря Лободина самые значимые. Это не просто воспоминания, беглые записки, а полноценное художественное произведение. Оно лишний раз подтверждает, какой истинно русский (среднерусский) большой писатель не состоялся в лице Игоря Лободина.
Правда, думается мне, что кроме пристрастия к водке, виной тому послужил еще и, как это ни странно покажется, Иван Алексеевич Бунин. Игорь чрезмерно был предан ему, считал Бунина главным своим учителем в литературе. Еще в студенческие годы ходили слухи, что Игорь, прежде чем сесть за стол, долго читает Бунина, как бы настраивается на его волну, на его стиль и на его язык. Похоже, это действительно было так. В некоторых рассказах Игоря Лободина чувствуется прямое заимствование у Бунина. Даже по сюжету и названию. У Бунина - «Чистый понедельник», у Лободина - «Чистый четверг». Есть в одной, так и не дописанной до конца повести, подражание бунинской «Деревне» с проходящим по всему повествовании рефреном: «Мужики рубили капусту», «Мужики рубили капусту». Бунинские языковые интонации слышатся и в воспоминаниях Игоря Лободина о Николае Рубцове.
Оторваться от Бунина, обрести свой собственный голос Игорю так и не удалось. Чрезмерная преданность в творчестве, каким бы то ни было кумирам действительно вредна.
За всю жизнь у Игоря вышло всего три книжечки. Первая, еще в студенческие его времена, тоненько-изначальная, с изображенным на темно-зеленой обложке пучком земляники в Центрально-Черноземном книжном издательстве. Она и назвалась «Пучок земляники». Предисловие к ней написал Евгений Иванович Носов. По этой книжечке Игоря приняли в члены Литературного фонда, что давало ему возможность получить в Курске писательскую квартиру. С приемом в члены Союза писателей в те года дело обстояло куда как строго, нужно было издать не менее двух книг. А вот со второй книгой у Игоря как раз никак и не ладилось: ничего нового он не написал, грозился только написать.
В начале 80-х годов, когда у меня в издательстве «Современник» завелись какие-никакие знакомства, я предложил в молодежной редакции издать, а вернее, переиздать «Пучок земляники» Игоря Лободина. Идею мою поддержали, поскольку в «Современнике» имя Лободина было еще на слуху. Там совсем недавно работали его сокурсники: редакцией заведовал Игорь Ляпин, а отделом поэзии Юрий Кузнецов. Правда, и мне, и сотрудникам молодежной редакции пришлось немало помучиться, пока мы побудили Игоря представить в издательство рукопись. Но в конце концов наши взаимные усилия увенчались успехом, книга у Игоря вышла, и его в 1984 году приняли в Союз писателей, почти через десять лет после того, как членом Союза писателей стал я, младший собрат Игоря по литературному делу.
Третья книга «Накануне свидания», в которой фактически было собрано все написанное Игорем Лободиным, вышла в Орле, спустя десять лет. Игорь подарил ее мне при последней нашей встрече, при последнем свидании.
Осенью 1995 года я приехал в Орел по счастливому для себя случаю. Мне была присуждена премия им. Бенина. Вручение ее приурочили ко дню рождения Ивана Алексеевича 4-го октября и открытию ему в Орле памятника работы Вячеслава Клыкова. Мы встретились с Игорем на центральной площади Орла возле гостиницы. Признаться, вид его меня поразил. Одет Игорь был в какое-то старое, заношенное пальто землисто-серого цвета, в островерхую шапку-папаху, модную в хрущевские еще времена. Лицо у него тоже было землистое-серое, болезненное. Чувствовалось, что со здоровьем у него дела обстоят еще хуже, чем в молодые года. Но Игорь виду не подавал, храбрился, поздравил меня с получением премии и подарил книгу с пронзительной, дорогой для меня надписью:
«Ивану Евсеенко - с неизменной дружеской памятью о нашей студенческой молодости в счастливый день открытия памятника И.А.Бунину в Орле и присуждением тебе премии его лучезарного имени.
Удачи тебе, брат!
И тут же загорелся вылить, обмыть и памятник Бенину, и мою лучезарную премию. Но, к несчастью, с выпивкой дело откладывалось: надо было идти на открытие памятника, где мне и Глебу Горышину, тоже удостоенному премии Бунина, предстояло держать как новоиспеченним лауреатам речи.
Мы договорились с Игорем встретиться после торжеств у него на квартире, которая находилась где-то совсем рядом. Но к назначенному часу Игорь к гостиница не пришел. Должно быть, отыскал более свободных по времени и более сговорчивых к застолью друзей и участников торжеств. Не появился он и вечером (не смог уже, наверное, появиться) в переполненном зале Орловского драматического театра, где состоялась церемония вручения премий...
По возвращении в Воронеж я прочитал книгу Игоря и загорелся напечатать в «Подъеме» его воспоминания о Николае Рубцове. До этого мы публиковали воспоминания о Рубцове, написанные Валентином Сафоновым, старшим братом более известного в литературе Эрнста Сафонова, который был знаком с Рубцовым еще в Мурманске во время флотской его службы, совместно ходил в поэтическое объединение. (Кстати, в 1981 году, когда С.П.Залыгин организует выездное заседание Совета по прозе Союза писателей РСФСР в Петрозаводске и Мурманске, мне посчастливиться быть и выступать в части, где когда-то служил Николай Рубцов).
Больше мы с Игорем Лободиным не встречались. После выхода его воспоминаний в «Подъеме» я с трудом дозвонился до него в Орел, дабы вытребовать паспортные данные, необходимые для начисления гонорара. Игорь ответил мне слабым, но определенно возвышенным, веселым голосом и тоном, обещался данные выслать. В разговор то и дело вмешивалась какая-то еще более веселая женщина и тоже грозилась сейчас же, немедленно данные выслать. Я догадался, что сладилась у Игоря хорошая гулевая компания, застолье, а во время застолья чего только не наобещаешь.
Но обещанного, как известно, три года ждут. Долго и терпеливо ждал и я, кое-как улаживая в журнале отношения с бухгалтерией, а потом не выдержал и обратился за помощью к знакомым мне орловским писателям Геннадию Попову и Александру Лысенко. Они и помогли добыть паспортные данные Игоря.
Через несколько лет они же и сообщили мне на каком-то московском писательском собрании горькую весть, что Игорь Лободин пропал без вести. Накануне еще встречался с кем-то из них, а после, словно в воду канул. Поиски его до сих пор никаких результатов не дали. Но, может, где еще и жив. Хочется надеяться, что жив: все-таки всего лишь пропал без вести, а не умер...
Как это ни тяжко, как это ни горестно говорить, но и в литературе Игорь Лободин в общем-то пропал без вести. Имя его знают лишь в Орле и Курске, да вот помню еще я. Остается лишь слабая надежда, что лучшие рассказы Игоря «Родительская дорожка», «Крыша» , «Чистый четверг» («Прощенный день»), воспоминания о Николае Рубцове «Храм скорбящей души», будут когда-нибудь востребованы нашим поумневшим читателем. Не зря же так высоко ценили творчество молодого Игоря Лободина и Евгений Носов, и Виктор Астафьев, и Юрий Кузнецов. Надо полагать, в отечественной литературе они кое-что понимали и бездарными творениями не восторгались бы и не приветствовали бы их...
Иной, взыскательный читатель, наверное, укорит меня за то, взявшись писать о Сергее Павловиче Залыгине, я то и дело уклоняюсь в сторону и рассказываю о людях, вроде бы и не имеющих к нему прямого отношения. Упрек, может быть, и заслуженный, но все же решаюсь не согласиться с ним. Для того, чтобы лучше понять и самого Сергея Залыгина и нас, его несговорчивых учеников, не лишним будет поведать, как, в какой писательской и бытовой среде мы жили, чем полнили свои сердца и души в те, теперь уже безвозвратно далекие 60-70 годы минувшего века.
Есть у меня и вторая причина для отступлений, для «рассказов в рассказе». Бог его знает, сподоблюсь ли я еще когда-нибудь (и успею ли) написать о тех молодых тогда, начинающих писателях, с которыми меня счастливо свела судьба. О многих из них, может быть, кроме меня, уже никто и не расскажет...
Литературная жизнь к моменту нашего поступления в Литинститут так или иначе организовывалась вокруг «Нового мира», вокруг имен Александра Твардовского и уже опального тогда Александра Солженицына. С тем и с другим Сергей Залыгин был хорошо знаком. Твардовскому он обязан своей громкой литературной судьбой. Обязаны Твардовскому были и мы тем, что он свел нас с Сергеем Павловичем. О своих встречах и общении с Твардовским Сергей Павлович часто рассказывал нам на семинарах. Например, с чисто залыгинской детско-задиристой усмешкой вспоминал взаимно-острую ставшую между ними традиционной пикировку. Приезжая из Новосибирска в Москву, Сергей Павлович всегда, разумеется, заходил в «Новый мир», и Александр Трифонович первым делом неизменно спрашивал его:
Ну, как у нас обстоят дела с поэзией?
Еще хуже, чем были,- так же неизменно отвечал ему Залыгин.
Дела с поэзией при Твардовском действительно обстояли в «Новом мире» не лучшим образом. Виной тому, наверное, были поэтические пристрастия главного редактора. Время от времени на страницах «Нового мира», конечно, появлялись громкие поэтические имена, но сплошь и рядом поэзия шла среднего художественного уровня, хотя и отменно интеллектуальная. Залыгин о том и говорил Александру Трифоновичу, но переменить его поэтических ревностных пристрастий так и не смог. Мы в основном были на стороне Залыгина. За современной поэзией следили по публикациям в «Юности» у Бориса Полевого, где тогда сосредотачивались все молодые шумливые стихотворцы. Пожалуй, лишь к концу учебы разобрались, кто есть кто...
О Солженицыне же Сергей Павлович вам ничего да рассказывал. Во-первых, тогда уже что-либо рассказывать о Солженицыне в официальной обстановке, к тому же еще перед студентами было не принято, да, наверное, и опасно. Во-вторых же, что-то (и это мы хорошо чувствовали) еще неведомое нам останавливало Сергея Павловича в его рассказах о Солженицыне.
Нам, конечно, хотелось узнать - что? Но взаимоотношения у нас с Сергеем Павловичем установились такие, что лишних, неудобных для него вопросов мы старались не задавать.
В студенческой же среде, в коридорах Литинститута и в общежитии имя Солженицына было на слуху, повторялось, пожалуй, в каждом запальчивом разговоре. Не могло не повторяться. По рукам в общежитии ходили перепечатанные на тоненькой папиросной бумаге его запретные произведения. Кажется, «Раковый корпус», «В круге первом», может, что-то еще, сейчас уже не помню. Мне эти подпольные папиросно-тоненькие перепечатки тоже несколько раз попадались в руки. Но, увы, сколько-нибудь всерьез я прочитать их не мог. Во-первых, по причине больных своих глаз. Рукопись ведь, как правило, давалась
всего на одну ночь, и я при всем желании осилить ее за столь короткое время был просто не в состоянии. Но существовала и другая причина. Ко всей подпольно-подметной литературе я по строго-советскому своему воспитанию относился с некоторым предубеждением. Она отторгалась от меня, как что-то чужеродное, злонамеренное.
Честно говоря, я не очень сожалею, что не прочитал тогда Солженицына в подпольном варианте и дождался, когда его произведения стали публиковаться в советских журналах и, прежде всего, заботами Сергея Залыгина в «Новом мире». Временное расстояние позволило мне оценить творчество Солженицына в более полной мере с художественной стороны, ведь публицистическое их звучание, столь будоражившее общественное мнение в 60-70 годах, ушло, притупилось, и в конце концов осталась лишь художественная ценность и значимость написанного Солженицыным. Писательские мои оценки, разумеется, во многом отличались от оценок студенческих, часто по-молодому максималистских.
Иными они и быть не могли. Солженицына мы воспринимали как незаслуженно гонимого, отверженного писателя, едва ли не пророка. Гонения эти закончились, как известно, тем, что в 1969 году Солженицына исключили из Союза писателей СССР. Исключили каким-то недостойным и малопонятным для нас образом в Рязанской писательской организации, где он тогда состоял на учете, подставив под удар ни в чем не повинного Эрнста Сафонова, возглавлявшего тогда эту организацию. По литературным и партийным газетам прошла целая лавина публикаций, осуждающих Солженицына, «отщепенца» и «литературного власовца (это, пожалуй, самые мягкие, высказанные тогда в его адрес оскорбления). Я помню, как буквально через день-два после исключения Солженицына из Союза писателей Сергей Михалков в «Литературной газете» даже не удостоил его имени писателя, а довольно демонстративно обозвал всего лишь литератором.
Само собой разумеется, что не могли не спросить мы тогда о Солженицыне и у Залыгина. Мы и спросили. Правда, не на семинаре, а после занятии, стоя взъерошенной стайкой возле деканата заочного отделения. Вопрос задал Георгий Баженов:
Сергей Павлович, а вы с Солженицыным были знакомы?
Был,- после довольно продолжительной паузы ответил Сергей Павлович.- Встречались несколько раз в «Новом мире» у Твардовского.
Ну и как?- теперь уже всей гурьбой стали допытываться и мы.
Сергей Павлович опять несколько минут помолчал, а потом опять ответил сдержанно и даже сухо:
После публикации моей повести «На Иртыше» он подошел ко мне и сказал: «Сергей Павлович, вы хоть представляете, что написали?» «Я писал не бессознательно» - ответил я и дальше продолжать разговор не стал. Потом Солженицын еще раза два-три подходил ко мне, но я знакомства не поддержал.
Так ответил Сергей Павлович в 1969 году. Чувствовалось, что обида на Солженицына за столь высокомерное к нему отношение была достаточно глубока. Зная об этом, никто из нас и предположить не мог, что, став главным редактором «Нового мира» Залыгин, судя по всему, помирившись с Солженицыным, начнет свою деятельность с огульной публикации его сочинений и в первую очередь «Архипелага ГУЛАГа».
Конечно, сейчас, задним числом, можно относиться к этим публикациям по-разному: с восторгом приветствовать их или оценивать более сдержанно, загадывая, не с этих ли публикаций и началось в общем-то падение «Нового мира»? Но тогда Залыгину не дано было знать, как долго продлится очередная, теперь горбачевская «оттепель», не возродится ли опять цензура и не захлопнутся ли перед Солженицыным все издательские двери.
Не знаю, почему так сложилось, но именно в конце 60-х начале 70-х годов пошла целая череда невосполнимых потерь и в нашей студенческой среде, и отечественной литературе, и в общественной жизни. Умер Корней Иванович Чуковский, с которым Залыгин был хорошо знаком, часто встречался с ним в Переделкино. Пожертвовав одним из семинарских занятий, Сергей Павлович довольно подробно стал рассказывать об этих встречах, о том, как Чуковский зазывал Залыгина к себе на дачу, а тот в литературной и житейской суете побывал там всего раз или два. Теперь вот жалеет, надо было ходить, слушать. Чуковский - это ведь, что ни говори, целая эпоха в нашей литературе. Узнав, что Залыгин написал работу о Чехове, Чуковский, который тоже не раз обращался к творчеству Чехова, ревниво сказал ему:
Читать не буду. И действительно упорно не читал, но незадолго до смерти все же не устоял - прочитал и при встречах с Залыгиным в переделкинских аллеях высказал ему немало лестных слов. Было видно, что Сергей Павлович похвалой Чуковского очень польщен, и она в определенной степени могла служить ему подобием охранной грамоты при нападках дотошных литературоведов, изыскателей творчества Чехова.
Вслед за Чуковским, кажется, с разницей всего в несколько дней умер его ровесник, престарелый и почти всеми уже забытый Клим Ворошилов. Тоже целая эпоха в нашей жизни. На его шумной славе первого красного маршала и наркома обороны мы все в детстве воспитывались, не зная еще тогда,
что слава эта обагрена не только кровью врагов социалистического отечества, но и кровью соратников Ворошилова, которых он предал, тоже маршалов и героев гражданской войны: Егорова, Блюхера, Тухачевского и многих других.
Со смертью Ворошилова сталинская эпоха в нашей жизни заканчивалась, но заканчивалась и хрущевская «оттепель-слякотъ». Она была основательно заморожена, вольностей в осмыслении советского периода жизни, всех его трагедий и противоречий поубавилось. О трагических событиях конца тридцатых годов, которые переживались обществом очень болезненно, уже нельзя было обмолвиться в литературе ни единым словом. Это привело к возникновению литературного подполья, самиздата, диссидентства, которые при яростной и заинтересованнной поддержке запада к концу 80-х годов постепенно и расшатали устои, казалось бы, непоколебимо каменного советского строя.
Все эти события и все эти умонастроения, естественно, не могли обходить стороной и нас, тогдашних студентов Литинститута. Во многих событиях мы волей или неволей принимали участие и сами. Я, например, очень хорошо помню общеинститутское партийное собрание, на котором принимали в партию Феликса Чуева, тогда слушателя ВЛК.
За Феликсом Чуевим к тому времени закрепилась прочная слава закоренелого сталиниста. Да он и не скрывал этого. (Чуть позже написал даже акростих, где по начальным буквам легко прочитывалось: «Венок Сталину») Во время одной из туристических поездок со своими товарищами по ВЛК, кажется, в Ясную Поляну в частных разговорах Феликс довольно открыто принялся защищать Сталина да еще в добавок ко всему не очень осторожно высказался по злополучному «еврейскому вопросу». Запальчивые эти частные разговоры немедленно всплыли на партийном собрании ВЛК, первой инстанции, где Феликса из кандидатов принимали в члены КПСС. Особенно резко восстали против него несколько украинских молодых писателей во главе с поэтом Олегом Орачом (Комар Олег Ефимович). Дело закончилось тем, что почти половина слушателей ВЛК высказалась против приема Феликса Чуева в члены партии. Теперь все зависило от решения общеинститутского партийного собрания. Просталински настроенных преподавателей и студентов в зале оказалось не так уж и много, и судьба Феликса Чуева висела на волоске. Не помогла бы даже героическая защита зав. кафедрой марксизма-ленинизма Михаила Александровича Водолагина, который председательствовал на том злополучном собрании. Страстную свою, громогласную речь он закончил словами: «Побольше бы нам таких чуевых!». Но это лишь подлило масла в огонь.
Выручил Феликса, спас положение многоопытный в подобных конфликтах и разногласиях Владимир Федорович Пименов. В сталинские времена он руководил всеми театрами страны, и несколько раз докладывал в присутствии Сталина на заседаниях Политбюро о состоянии дел в театрах и современной драматургии. (Владимир Федорович рассказал об одном из таких докладов мне к еще нескольким студентам во время совместной поездки в ГДР в ноябре 1970 года). Сталин, выслушав сообщение Пименова, обратился к членам Политбюро с предложением: «Ну, а теперь послушаем, что скажет народ». Так что знакомство у Владимира Федоровича со сталинскими методами руководства было самое достоверное. И вот, неторопливо поднявшись на трибуну, он выбросил чуть впереди себя ладонь (был у него такой натренированный, начальственный, может, и сталинский жест). Успокоил им не в меру разбушевавшийся зал, а заодно как бы и отстранился от него, и задал вдруг Феликсу Чуеву довольно прямой и жесткий вопрос:
Феликс Иванович, Вы решения двадцатого съезда партии о культе личности признаете? Феликс был человеком догадливым и быстро сообразил, что ему брошена спасительная ниточка, и надо хвататься за нее как можно скорее. Феликс и ухватился.
Признаю,- не очень громко, но утвердительно ответил он.
Ну, вот видите,- обратился к залу, опуская руководящую свою ладонь Пименов,- Феликс Иванович решения двадцатого съезда партии признает, а все остальное - это частные литературные разговоры. Принимать их так уж всерьез во внимание, я думаю, не стоит.
И судьба Феликса Чуева была решена. В партию его, хотя и не единогласно, но приняли. Правда, насколько я знаю, у Феликса возникли еще кое-какие осложнения в Краснопресненском райкоме партии, но и там все обошлось, поскольку членом бюро райкома был все тот же Владимир Федорович Пименов, с мнением которого там считались.
Сергей Залыгин, разумеется, не был сталинистом. По всему опыту своей жизни он был, наоборот, антисталинистом, что особенно четко проявилось в те годы, когда он возглавлял «Новый мир». Но все его творческие помыслы так или иначе были связаны с эпохой ленинско-сталинской. Главные работы Залыгина «На Иртыше», «Соленая падь», «Комиссия», «После бури» посвящены событиям гражданской войны, НЭПа, коллективизации. О Великой Отечественной войне и послевоенной жизни он столь фундаментальных, философских сочинений не написал. Почему так случилось, сейчас судить трудно, но, думается мне, что Залыгина, как и старшего его собрата по литературе Михаила Шолохова, в первую очередь интересовало столкновение людей родных но крови. Шолохов ведь тоже ничего существенного о послевоенном времени не написал, будто добровольно уступив свое место в литературе тогда совсем еще молодым писателям-деревенщикам. Кстати, однажды в разговоре со мной Сергей Павлович упрекнул Шолохова в том, что, взявшись писать «Поднятую целину», роман о деревне, о коллективизации, он сделал всех главных героев бессемейными, бездетными. А ведь основа крестьянской жизни именно семья, ради семьи, ради детей мужик пойдет на самые страшные испытания. Тогда мне эта мысль Сергея Павловича показалась справедливой. Но сейчас, по более зрелому рассуждению, она мне видятся спорной. Природный, в отличие от Залыгина, крестьянин, Шолохов не мог не понимать столь простой истины. Понимал и сделал своих героев от Давыдова до деда Щукаря бессемейными намеренно, дабы уже одним этим подчеркнуть, что ничего путного у этих людей в новом обустройство крестьянской жизни не получится. Они-то и свою собственную жизнь толком наладить не могут.
Возможно, существовала и еще одна причина, по которой Сергей Залыгин ничего значительного не написал ни о войне, ни о послевоенной жизни. Сам он не был участником Великой Отечественной войны. Однажды лишь, как бы вскользь заметил, что во время войны носил морскую форму, обеспечивал: проход морских караванов по Северному морскому пути. Но эту «страницу залыгинской жизни должны более точно исследовать его биографы, если такие когда-нибудь обнаружатся.
И все-таки о войне, а там более о послевоенной судьбе русского народа Сергей Залыгин мог к должен был написать серьезную книгу. Разумеется, в ней вряд ли могла идти речь о фронтовых сражениях и битвах (коль не принимал сам участия в этих событиях, как напишешь, хотя, опять-таки, писатель должен быть догадливым), но написать философию войны и философию послевоенного восстановления Залыгину было вполне со силам и по природе его таланта. Но вот же не написал. И такой книги у нас нет в литературе до сих пор.
Мы были в конце 60-х начале 70-х годов молоды, поразительно молоды, от 18 до 25-26 лет и о возможных потерях в своей собственной жизни задумывались еще мало, хотя минувшая война и опалила нас. У многих не было отцов и дедов, а то и матерей, погибших во время войны или умерших вскоре после нее. Мы вырастали сиротами или полусиротами. Но вое это сиротство и полусиротство случилось с нами довольно давно, мы притерпелись к своему положению, считали его вполне нормальным (почти все наши сверстники были точно такими же) и к новым потерям были не очень готовы, по крайней мере, в ближайшие годы их не ожидали.
Но безвозвратные эти потери - вот они - долго ждать себя не заставили. Весной 1970 года весь наш курс настигла никем не предвидимая и немыслимая утрата. Вернувшись после первомайских праздников в институт, мы вдруг узнали страшную весть: накануне Первого мая выбросился из окна четвертого этажа наш сокурсник москвич Володя Полетаев. Он был одним из самых юных студентов, едва-едва успел, а то, может, еще и не успел отпраздновать свое девятнадцатилетие. По рассказам ребят, более близко, чем я, друживших с Володей, он происходил из известного рода Гершензонов, из технической ветви этого рода, давшей, к примеру, нашей науке известного полярного исследователя, папанинского радиста Эрнста Теодоровича Кренкеля. По крайней мере. Так гласила молва.
До поступления в Литинститут Володя занимался в литературной студии, которой руководил Лев Озеров. Судя по всему, Озеров и поспособствовал тому, чтобы Володя в столь юном возрасте оказался в Литинституте. Он писал (вернее, пробовал писать) стихи, во многом еще наивные, но глубоко интеллектуальные и столь же по-юношески глубокомысленные. Лев Озеров, очевидно, чувствовал, что с таким не больно богатым (даже по объему) поэтическим багажом Володя конкурс в Литинститут вряд ли пройдет, и Евгений Долматовский его в свой семинар не зачислит. Тогда было решено определить Володю в переводчики с грузинского языка. Группа переводчиков с грузинского состояла у нас всего из трех человек, и ни одного полноценного грузина в дай не было: Вахтанг (он же Алексей) Циклаури-Федоров, Надежда Захарова, тоже грузинка лишь наполовину, а то, может, и всего на четверть (но она хоть жила до поступления в Грузии), и вот к ним подверстали Володю Полетаева. Переводы с грузинского были уделом многих выдающихся советских поэтов, в том числе любимого Володиного поэта Бориса Пастернака. Это и подвигло его на отделение перевода с грузинского.
К языкам Володя, оказалось, был человеком очень способным, и ко второму курсу, как мне говорили его друзья, он почти уже догнал в познаниях грузинского и Вахтанга-Алеясея Циклаури-Федорова и Надежду Захарову.
И вот выбросился из окна. Что послужило причиной такого поступка, я доподлинно не знаю. Ходили слухи, будто бы какая-то не совсем удачная любовь и в связи с ней нелады с матерью.
Может, и так. Безответная любовь у Володи вполне могла случиться. Был он не очень приглядный собой, угловатый, нескладный, с резко выдвинутым вперед подбородком, который только-только начал обрастать рыжевато-русым пушком.
Похороны были назначены на Востряковском кладбище. Пименов выделил нам деньги на такси, и мы всем курсом во главе с преподавателем арабской литературы Люцианом Ипполитовичем Климовичем помчались к самому подножью МГУ, где когда-то Володя, кажется, и занимался в литературной студии у Льва Озерова.
Это были первые в моей жизни городские похороны. Впрочем, нет - вторые. В армии, в городе Гвардейске Калининградской области мне довелось хоронить жену зам. начальника политотдела вашей ракетной дивизии майора Збагацкого, рано умершей от тяжелой какой-то болезни.
Моему взводу было поручено вырыть могилу на бывшем немецком кладбище. Тайно радуясь, что на целых полдня оказались за воротами казармы, мы беспечно, без особой скорби вырыли ее и даже по молодому своему жизнелюбию сфотографировались на краю глубокой могильной ямы, чего, конечно, делать никак не надо было - нельзя. (Кстати, в похоронной моей команде, которую я возглавлял в звании сержанта, был один полнокровный грузин Махвиладзе и один полугрузин-полурусский Тимин. Но в молодые годы о смерти задумываешься мало и часто делаешь вещи непозволительные, не предвидя и не предугадывая, что смерть, гибель ходит у каждого из нас рядом, за плечамим, и на возраст она иной раз не очень-то и смотрит.
Больше из тех армейских похорон я ничего почти не запомнил. Они мало касались нас, ведь хоронили совсем постороннего, далекого от нас человека. Горе это было не наше.
А здесь, в Москве, уже наше, уже мое.
В деревенской жизни похороны тревожат и сплачивают все село, Едва человек умрет, об этом становится известно всякому: на церковной колокольне начинают звонить колокола, далеко окрест разнося печальную весть. У нас, правда, колоколов на церкви не было, их сняли в 30-х годах ретивые атеисты. Но деревенские жители все равно вышли из положения. На кленах, что росли возле церкви, мужики повесила два обрубка рельса, и бывший церковный звонарь дед Рубан самыми обыкновенными молотками выбивал на них хоть заздравный, хоть поминальный набат.
Хоронили умершего тоже всем селом, всем миром, сходясь вначале к его дому, потом к церкви, где обязательно проходило отпевание, а потом так же всем миром сопровождали гроб на кладбище, и стар, и мал, молясь и плача. При этой всеобщей молитве и плаче похороны были одновременно и неземной какой-то, надмирной скорбью по умершему человеку и точно таким же надмирным торжеством, гимном жизни. Мертвому легче было прощаться, расставаться с родными ему людьми, с белым светом; живым - легче переносить утрату.
Впереди процессии всегда несли особый похоронный крест с распятием, который брали в церкви и который до этого три дня и три ночи стоял в изголовье умершего в его доме. Вслед за крестом несли хоругви, потом крышку гроба (по-нашему – веко), потом тяжелый надмогильный крест, основательно-прочно слаженный деревенскими плотниками. Под этим крестом покойнику лежать теперь в тишине и верном отдохновении рядом со своими, раньше его умершими сродственниками. За надмогильным крестом мужики с белыми повязками на рукавах не несли, а кажется, плыли по воздуху на специальных носилках-подставках гроб, домовину, по-живому пахнущую стружками и смолой. В обычные дни эти носилки грозным предупреждением, напоминанием любому и каждому человеку о бренности его земной жизни стояли возле церкви в тени дубов и кленов, Нам, мальчишкам, озоруя, было заманчиво полазить по ним, побегать, словно по лесенке, положенной плашмя на четырех опорах, но делали мы это редко, и не столько потому, что опасались взрослых, и особенно церковного старосту деда Игната, а потому, что приучена были - возле церкви да еще на носилках играть не положено.
Потом шел священник, в зимние студено-морозные дни повязанный по ушам и подбородку тоже снежно-белым платочком-хусточкой, а рядом с ним дьякон и трепетная стайка певчих, мужчин и женщин самых разных возрастов: от пожилых, совсем уже древних старушек, до подростков, чуть-чуть постарше нас.
За священником и певчими медленно, опятъ-таки, с плачем и молитвами, иногда даже взявшись за руки, двигались родственники покойного. А потом уже немеряно и бессчетно, заполоняя всю улицу, - односельчане: женщины, старушки и наши ровесницы - девчонки в платках, косынках и хусточках, а мужчины и мы, мальчишки, с обнаженными головами. Неизбывная печаль смерти и торжество жизни овладевали всеми нами. И были в той печали и в том торжестве какие-то еще непонятные нам, детям, но уже хорошо чувствуемые красота и величие.
Здесь же, в городе, все обстояло совсем не так. Примчавшись к кладбищу, мы увидели десятка два старушек и женщин, бойко торгующих цветами, тюльпанами и розами, судя по всему, специально выращенными для кладбищенской это торговли в теплицах и парниках или доставленных откуда-нибудь с юга. Полевых, привычных для меня цветов, я не заметил. Да и откуда они могли взяться: май, весеннее живительное тепло только начиналось - время для полевых и луговых цветов еще не подоспело.
Рядом со старушками-торговками обретались отдельными артелями-бригадами бросовые какие-то, кажется, уже и не совсем трезвые люди с лопатами и граблями в руках. Они наперебой останавливали каждого входящего на кладбище, предлагали свои услуги по уборке могил. Промысел этот для меня тоже был внове. У нас, в деревне в канун Радоницы каждый убирает свои родовые могилы сам. Никому и в голову не приходило доверить эту скорбную работу какому-либо иному, постороннему человеку да еще за деньги. Но в городе, в Москве, оказывается, можно и за деньги...
Кое-как отбившись от назойливых уборщиков, мы купили в складчину у старушек по букету тюльпанов и роз, которые, Бог знает, может, прибыли сюда из далекой Грузии, словно специально к гробу Володи Полетаева, и прошли через решетчато-кованые железные ворота внутрь кладбища к невысокому, приземистому зданьицу, где и должна была состояться так называемая гражданская панихида.
Народу там собралось довольно много: бывшие Володины одноклассники, друзья детства, все такие же, как и он, совсем молоденькие, юные, удрученные и напуганные его неожиданной добровольной смертью, родные и знакомые, среди которых выделялся Кренкель со звездой Героя Советского Союза на груди; были и какие-то случайные люди из кладбищенских завсегдатаев, заглянувшие в зал ритуальных церемоний (так он, кажется, назывался) поглядеть на девятнадцатилетнего парня, докончившего жизнь самоубийством.
Рядом с Кренкелем стояла Володина мать, молодая красивая женщина, красоту и молодость которой лишь подчеркивало воздушно-черное и, как мне показалось, очень нарядное траурное одеяние. Ни тогда, ни сейчас я не знал и не знаю повинна ли она хоть в какой-то мере в смерти Володи, но какие-то недобрые чувства по отношению к этой черно-красивой женщине у меня в тот миг шевельнулись. Остались они у меня и по нынешний день - повинна, не уберегла, не усмотрела, не поняла собственного сына.
Стояли мы, сгрудившись своей отдельной стайкой, возле стены в ожидании, пока вывезут гроб с телом умершего, довольно долго, шептались, переговаривались, определяя, кому держать возле этого гроба прощальное слово.
Но вот наконец-то из зашторенной темными занавесями боковушки гроб вывезли, поставили посредине зала на возвышенности - и мы увидели Володю. Был он спокойно-тихим, в смертный свой час возмужавшим и покрасивевшим; золотисто-русая бородка его погустела и закурчавилась. Глядя на Володю, на его умиротворенно-тихое лицо, никак не мог я поверить, что этот мальчишка-подросток мог решиться на такой страшный поступок - выброситься из четвертого этажа на каменно-твердый асфальт. Что было у него в это мгновение в душе, что было в сердце, и какое все-таки надо иметь сильное и непреклонное сердце, чтоб шагнуть в зияющую бездну добровольной смерти.
Через четверть века покончит жизнь самоубийством еще один наш сокурсник - Слава Святогор. Но это будет совсем иная смерть и совсем иной поступок. Литературная судьба у Славы не сложится. Он учился в поэтическом семинаре Долматовского, писал какие-то вымученные стихи, в которых чувствовалось пагубное влияние и Евтушенко, и Вознесенского, и Рождественского. Последнего, кажется, в большей мере. К третьему-четвертому курсу Слава и сам понял всю несостоятельность своих поэтических исканий, попробовал перейти на прозу. Но и там у него дело не заладилось. Закончилось все тем, что даже диплом он защищал рассказами, позаимствованными у одного выпускника Литинститута прежних лет (дело давнее, умолчим - у кого). Был Слава отменно красив, виден собой, всерьез занимался культуризмом. Само собой разумеется, что при таких данных он слишком увлекался женщинами. Но тоже как-то не очень удачно. Вначале вынуждено женился на Надежде Захаровой, потом ради того, чтоб остаться в столице, на какой-то случайной москвичке. Долгие годы Слава работал инструктором отдела Краснопресненского райкома партии под руководством небезызвестного в литературных московских кругах Кобенко, тоже, говорят, неудачника от культуры и искусства: он намеревался быть певцом, но сорвал голос. Кстати, на эту райкомовскую должность Владимир Федорович Пименов рекомендовал вначале меня. Но я был обременен семьей, малолетним сыном, райкомовцам надо было хлопотать о московской прописке, о каком-никаком жилье для начинающего партработника. А у Славы по женитьбе все было: и прописка, и квартира. Оно, может, а к лучшему, что должность эту занял Слава, а меня Бог миловал от чиновничьей службы. С Кобенко Слава быстро нашел общий язык, а у меня, глядишь, пошли бы с ним противоречия, осложнения: все-таки главным в моей жизни была литература, а не чиновничья служба.
После райкома партии Слава работал ответственным секретарем в журнале «Знамя» у Вадима Кожевникова, но потом опять соблазнился на должность чиновника-организатора, пошел в помощники к оргсекретарю Союза писателей СССР Верченко. Когда же СССР распался, а вместе с ним распался и Союз писателей СССР, Слава оказался не у дел.
К счастью, его подобрал Александр Проханов, пригласил ответственным секретарем во вновь организованную газету «День». Но проработал там Слава совсем мало, кажется, всего несколько месяцев - и вдруг покончил жизнь самоубийством. Смерть, в отличие от Володи Полетаева, Слава принял какую-то немужскую, как сказал о том нынче тоже покойный Анатолий Афанасьев, литературно-интеллигентную - отравился чрезмерно большой дозой снотворного.
За все институтские и послеинститутские годы я помню всего лишь одну Славину публикацию: маленькую рецензию в журнале «Знамя» на какую-то второразрядную книгу.
Увы, бывают в литературе и такие судьбы, как у Славы Святогора. А ведь какая богатырская фамилия ему была дана. С такой фамилией, казалось бы, горы можно своротить. Но то ли горы были слишком высоки, то ли умения и таланта у Славы не хватило.
Едва мы успели положить к Володиному гробу цветы, как все из-за той же зловеще-темной шторы появилась какая-то служительница зала ритуальных церемоний и официально-ледянам голосом объявила о начале гражданской панихиды. Длилась она, наверное, всего минут двадцать, самое многое - полчаса. Все, кому полагалось, произнесли прощальные речи, в том числе и кто-то из нас. Кто - сейчас не помню. Речи эти тоже произведи на меня впечатление самое тяжелое. Сколь ни были они искренними, горестными, но все до единой какими-то вымученными поспешными. Нет, все ж таки у гроба веками заповедано лишь молиться и плакать, а не произносить суетные слова и словеса. Если же на слезы и молитву не хватает душа и сердца, так лучше уж помолчать. Все будет сокровенней, неложно и несуетно.
Но вот гроб был установлен на катафалк, и мы повезли его по узким кладбищенским аллеям к месту погребения. То там, то здесь я замечал надгробия над могилами довольно известных людей: ученых, артистов, военных деятелей. Особенно почему-то запомнились две: лежащие впритык надмогильные плиты, под которыми покоились знаменитые кинорежиссеры - однофамильцы Васильевы, почитаемые за братьев, создатели фильма «Чапаев». Волей-неволей додумалось мне, что Володе доведется лежать в окружении и присутствии этих людей, и будет ему среда них покойно и тихо. В обиду и отчуждение они младшего своего, только начавшего жизнь в литературе и искусстве собрата не дадут.
Но не суждено было Володе лечь рядом с ними, под их опеку и охрану. Кладбище с высокого песчаного бугорка спустилось уже вниз на луговую покрытую ранней майской зеленью поляну, над которой недосягаемо высокой громадой нависало здание МГУ. Там и была заготовлена Володе могила. Дожидаясь, пока подвезут гроб, рядом с ней сидели на лопатах два разбитных могильщика и весело переговаривалась с женщиной, которая убирала неподалеку совсем недавнее захоронение:
Ну что, вдовушка, помощь не нужна?!
Женщина кое-как отбивалась от них, назойливых, безучастных от ежедневной своей похоронной работы к чужому горю. Но они не отставали от нее, задевая за каждым словом все ощутимей и ощутимей и, кажется, действительно уже вознамерились идти к женщине, торопливо докуривая папироски.
И тут появилась наша процессия. Могильщики оставили женщину в покое и, опираясь на лопаты, принялись выжидающе наблюдать, как мы, сняв гроб с катафалка, несем его на руках к песчано-глиняной насыпи.
Заглянув в могилу, я просто ужаснулся. Она ничуть не походила ни на те деревенские могилы, которые соборно, всем миром копают сельские жители, ни даже на ту, которую когда-то в армии вырыли мы на старом немецком кладбище. Это была не могила, а скорее, щель в луговом топком дерне, узкая и заметно укороченная. Глубины она тоже была небольшой, взрослому человеку по грудь и плечи - не глубже. К тому же все дно могилы было заполнено глинисто-мутной водой. Туда в эту сырость и воду, в эту узенькую щель-траншею и предстояло лечь нашему так и не успевшему повзрослеть товарищу - Володе Полетаеву.
Гроб мы установили у самого края могилы на две догадливо кем-то захваченные из зала ритуальных церемоний табуретки. Могильщики сразу принялись за дело. Тесня нас в сторону, они складным металлическим метром проворно измерили гроб и с нескрываемой досадой ругнулись:
Вот, черт, надо удлинять на два штыка!
И тут же заполошно и как-то остервенело начали подкапывать оказавшуюся коротковатой для Володи могилу, гулко, со скрежетом обрушивая землю в темно-коричневую воду.
Когда все было готово, могильщики, не особенно считаясь с нашим скорбным видом, подали привычную для них, не раз повторяемую за день команду:
Всё - прощаемся! Мы невольно подчинялись им, стали друг за другом, цепочкой, подходить к гробу, прощаться с Володей, кто как умел и мог: одни поцеловали его в холодный мертвенно-чистый лоб, другие - просто постояли в молчании и отошли в сторону. Последней обняла, поцеловала Володю мать, безысходно, с горькими слезами на глазах, но вместе с тем и немного театрально, как будто и в эту, самую тяжелую минуту в ее жизни, заботилась о том, как она выглядит со стороны. Это заметил и я, и еще несколько стоявших рядом со мной ребят, и, кажется, Кренкель. Увлекая за собой двух-трех родственников, он чуть поспешнее, чем это требовалось по обычаю и ритуалу, оторвал Володину мать от гроба и увлек ее в середину толпы. Гроб теперь всецело перешел во власть могильщиков. Они безжалостно и деловито подали очередную команду:
Цветы убираем!
И мы опять послушно подчинились им, принялись охапками вынимать из гроба цветы, привядшие, как будто уже отслужившие свою службу тюльпаны и розы. Могильщики, едва дождавшись, когда последний цветок будет вынут, дружно, в один прием подхватили крышку гроба и так же дружно и экономно забили в нее тоненькие гвоздочки-восьмидесятку: по два в изголовье и ногах и по два в боковины. После этого, призывая нас на помощь, они подвели под гроб брезентовые измочаленные ремни, сорвали его с табуреток и тоже заученно, в два-три движения опустила в песчано-глиняную могилъную щель. Донная, грунтовая вода сразу покрыла гроб почти до половины, и мы бросили поминальные комья земли уже не столько на его крышку, сколько в холодную эту, взбаламученную от всплеска воду.
Совковыми лопатами и укороченными черенками могильщики зарыли яму всего в несколько минут, подравняли образовавшийся бугорок и повелели-разрешили нам положить на него еще больше привянувшие цветы.
Вот и все. Вот и нот с нами больше и никогда не будет Володи Полетаева. Оставалось только сказать последние сочувственные словаего матери. Беря на себя нелегкую эту обязанность, их при общем молчании сказал Люциан Ипполитович:
Примите наши искренние соболезнования.
Скорбную эту, но в общем-то сухо-официальную фразу я тогда услышал впервые и почему-то поразился ей. В деревенской жизни родственникам умершего говорились совсем иные слова: «Поплачьте, родимые, по плачьте». А случается, что и вовсе ничего не говорят, сами плачут и молятся за упокой души умершего.
Но в городе, оказывается, все но так, и никуда от этой затертой, официальной фразы не денешься: люди на похоронах почти все чужие, посторонние, едва-едва знавшие покойного, а уж друг друга не знавшие и вовсе, им за подобной ритуально-устоявшейся в атеистическом безбожном мире фразой легче всего было спрятаться. Даже на похоронах мы уже как бы стыдимся слез и страданий, боимся их показать миру.
После, уже в Воронеже, при похоронах писателей (а перехоронить мне их придется несколько десятков: Владимира Кораблинова, Евгения Люфанова, Гавриила Троепольского, Владимира Гордейчева, в Курске Евгения Носова и еще многих и многих других) я, увы, тоже не раз буду повторять услышанную когда-то из уст Люциана Ипполитовича Климовича, преподавателя арабской литературы, фразу, и каждый раз буду чувствовать к ней отторжение, неприятие: нечеловеческая она, немилосердная, сколь ни будь искренней и сочувственной. Куда проникновенней и чище: «Поплачьте, родимые, поплачьте».
Домой, на поминки к Володе поехали несколько наших однокурсников, которые, кажется, и раньше бывали у него на квартире. Я не поехал, не смог поехать, хотя и порывался. Но в последний момент, уже почти при входе в автобус меня остановил черно-нарядный вид Володиной матери. Сейчас, когда с той поры минуло тридцать пять лет, я думаю, что все ж таки надо было поехать. Не во имя матери, а во имя Володи. Но тогда не сумел преодолеть своего отчуждения и вместе с другими ребятами уехал в общежитие. Там мы опять в складчину купили водки и вина и в своем тесно-молчаливом кругу, как могли и умели, помянули Володю Полетаева - первую невосполнимую потерю на нашем курсе. Теперь, к несчастью, этих потерь уже много...
Человеческая и литературная судьба прошли мимо Володи Полетаева.На следующий год, правда, заботами, кажется, все того же Льва Озерова в очередном выпуске «Дня поэзии» были опубликованы стихи Володи, а еще через какое-то время вышла и тоненькая его книжечка в одном из московских издательств под рубрикой «Голоса молодых» (если говорить о Володе - то навечно молодых). Трудно судить по этим стихам, получался ли бы из Володи серьезный, значимый поэт (хотя - вот же - одно его стихотворение про дудочку-гитару мне и запомнилось), но переводчик из него при столь видимой усидчивости и трудолюбии, наверное, получился бы высокого уровня. Впрочем, вольнолюбивая Грузия нынче мало, наверное, нуждается в переводах своих поэтов на откровенно нелюбимый ею русский язык...
Все эти горестные воспоминания о Володе Полетаеве я написал в 2004 году, а поздней осенью 2007 года наша с Володей сокурсница, Валентина Скорина (она на последнем курсе Литнститута вышла замуж за Юрия Левитанского, родила ему троих дочерей, теперь живет, понятно, в Москве, но по рождению своему Валентина воронежанка, часто бывает в родном своем городе и навещает меня) привезла мне книгу Володи Полетаева «Небо возвращается к земле», изданную еще в 1983 году в Грузии, в издательстве «Мирани». (Увы, в Грузии, а не в России!) В этой книге собрано практически все, написанное Володей, Его собственные стихи, переводы из грузинского (Бараташвили, Орбелиани, Гришашвили, Чиладзе, Сулакаури, Квиливидзе, Кахидзе, Рчеулишвили и д.), из украинского (Шеченко, Богдан Игорь Антонич, Тычина, Симоненко, Коротич и др.), из беларусского (Р, Боровикова), из немецкого (Рильке, Мюллер), эссе, очерки, заметки о Пиросманишвили, о Пушкине, Лермонтове, Тютчеве, выдержки из писем к друзьям.
Я прочитал Володину книгу на одном дыхании, пришел в великое изумление и одновременно устыдился своих искренних, но не очень, наверное, справедливых (а то и просто снисходительных) суждений о его творчестве.
Несмотря на свой совсем юный возраст, работал Володя в литературе очень глубоко и серьезно. По крайней мере, значительно серьезней, чем многие из нас, его старших сокурсников.
Обнаружил я в книге и запомнившееся мне стихотворение о дудочке-гитаре:
Заговори же поскорей
посередине тротуара,
свояченица снегирей -
шарманка, дудочка, гитара.
Заговори, заговори,
окраинная, гулевая -
смотри, какие фонари,
какие звонкие трамваи:
Как будто нотную тетрадь,
раскрыли вдруг на середине.
Заговори…
А мне отныне твои
напевы повторять.
Теперь, правда, мне показались более значимыми другие стихи Володи. Но и это прекрасно по своему юному, чистому восприятию жизни.
От Бога Володе было дано много. И даже очень много. И он, словно предчувствуя раннюю гибель, торопился использовать свой дар с неудержимой молодой силой. Мне невольно вспомнилось стихотворение восемнадцатилетнего Лермонтова «Нет, я не Байрон, я другой». Там есть такие строки:
Я раньше начал, кончу ране,
Мой ум не много совершит;
В душе моей, как в океане,
Надежд разбитых груз лежит.
Володя, как и Лермонтов, начал рано, и неоправданно рано кончил. И может быть, именно потому, что слишком рано почувствовал в своей душе этот неподъемный груз разбитых надежд.
Странные и трудно объяснимые есть совпадения в русской литературе. Почти в каждом поколении рождались великие таланты (может, и гении), но уходившие из жизни в самом начале своего творческого пути. В поколении Жуковского таким был Андрей Тургенев (старший из братьев Тургеневых), который по оценкам современников (того же Жуковского мог стать вровень Пушкину. Увы, Андрей Тургенев скоропостижно скончался, едва дожив до двадцати трех лет.
В поколении Пушкина большие (очень большие!) надежды подавал Дмитрий Веневитинов. И тоже ушел из жизни всего в двадцать два года.
В начале двадцатого века, так богатого на таланты, обращал всеобщее на себя внимание и ярко выделялся среди своих сверстников один из «серапионовых братьев» - Лев Лунц. Но и ему был отмерян только двадцать один год жизни.
В нашем поколении поэтом и переводчиком первой величины мог стать именно Володя Полетаев. Во всяком случае, так теперь представляется мне, после прочтения его книги. И я низко склоняю голову перед памятью Володи Полетаева и очень сожалею, что в студенческие года не был близко знакам и связан с ним, прошел как бы мимо и его самого, и его таланта…
Семидесятый и еще более следующий, семьдесят первый год, стали роковыми не только для нас, тогдашних студентов Литинститута, но и для всей советской литературы. Давно ходили слухи, что Александра Твардовского в ближайшее время снимут с должности главного редактора «Нового мира». Несколько раз высказывал нам эту тревогу и Залыгин, знавший, конечно, суть дела из первых уст - от самого Твардовского. Но все же верить нам в это не хотелось. Всей сложности литературной борьбы тех лет мы по молодости своей и малой еще причастности к изящной словесности не знали. Видели только довольно зримое противостояние двух журналов: «Нового мира» во главе с Твардовским и «Октября» во главе с Кочетовым. И всецело были на стороне Твардовского.
Но вот тревожные слухи подтвердились самым достоверным образом. Твардовский после того, как в «Новом мире» волей ЦК КПСС была сменена треть редакционной коллегии, вынужденно ушел из журнала. Разные писатели отнеслись к этому по-разному. Залыгин, у которого с «Новым миром» и Твардовским тесно была связана вся его литературная судьба, остро и нескрываемо переживал все случившееся. А вот другой мой наставник, Евгений Иванович Носов, когда я, приехав в Курск, поделился с ним своими студенческими соображениями насчет ухода Твардовского, на минуту задумался и вдруг совсем неожиданно для меня сказал:
Признаться, я немало удивился такому ответу. Ведь Евгений Иванович был автором «Нового мира» и, казалось бы, должен был относиться к разгрому (а именно так воспринимались события, связанные с уходом Твардовского) «Нового мира» так, как отнесся к нему Сергей Залыгин. Но, по-видимому, Евгений Иванович нутряным своим безошибочным чутьем уже чуял, что в обществе и в литературе сейчас собираются и все больше осознают себя русские национальные силы - и им нужен другой журнал. Таким журналом и таким прибежищем для русских национальных писателей на долгие годы и суждено было стать «Нашему современнику", которым тогда начал руководить Сергей Викулов.
Ушел в «Наш современник» и Залыгин, По крайней мере, очередной свой роман «Комиссия» да и многие рассказы опубликовал именно в «Нашем современнике».
На «Наш современник» указал бывшим своим авторам Твардовский. Так мне рассказывал в Воронеже Гавриил Николаевич Троепольский, с которым мы почти четверть века были в добрых товарищеских отношениях. Ко времени гонений на Твардовского Троеполъский написал свою главную книгу «Белый Бим Черное Ухо» и отдал ее в «Новый мир». Повесть была принята к публикации. Гавриил Николаевич получил даже за нее аванс. Но после ухода Твардовского из «Нового мира» он повесть из редакции забрал и стал гадать, какому бы журналу ее предложить. Это сейчас повесть «Белый Бим Черное Ухо» воспринимается лишь как предназначенное детям, наивно-простодушное повествование, а тогда она по справедливости воспринималось совсем иначе - как острое социально-нравственное произведение, вскрывающее многие язвы и пороки современного общества. Да и посвящена она была опальному уже Твардовскому, и не каждый журнал решился бы ее опубликовать. За советом Гавриил Николаевич пришел к Твардовскому, который еще в начале 50-х годов определил его творческую судьбу точно так же, как и судьбу Сергея Залыгина. Александр Трифонович и подсказал Троепольскому отдать «Белого Бима...» в какой-нибудъ неприметный журнал, пока еще не участвующий в литературных схватках. Выбор их пал на «Наш современник». Сергей Викулов повесть поддержал, стал за нее бороться, не убоялся ни грозного ЦК, ни посвящения повести Твардовскому. Она была опубликована в №№ 1-2 за 1971 год, по достоинству оценена и читателями и критиками и постепенно обрела великую свою, всемирную славу.
Справедливости ради, надо сказать, что Гавриил Николаевич Троепольский несколько раз, обижая Сергея Васильевича Викулова, горделиво заявлял (а грех этот за ним, к сожалению, водился), что «Наш современник» возник на костях «Нового мира», и начало этому возникновению положила повесть «Белый Бим Черное Ухо». Однажды и мне в редакции «Нашего современника» довелось быть свидетелем подобного разговора, и я видел, сколь был обижен им Сергей Викулов.
«Наш современник» действительно впитал в себя многих авторов «Нового мира»: и Залыгина, и Троепольского, и Нагибина, и Семенова, и Астафьева с Носовым, но все ж таки он возник не на костях «Нового мира», а как вполне самостоятельный журнал, исповедующий четко выверенную свою направленность, собирающий воедино все русские национальные творческие силы, до этого разрозненные и разобщенные. Так что Гавриил Николаевич все ж таки лукавил. Сергей Залыгин в те годы так, например, не считал. Находясь в Москве, он более глубоко, чем Троепольский понимал суть происходящих в литературе перемен. Вместо Твардовского главным редактором «Нового мира» был назначен Косолапов, до этого работавший директором издательства «Художественная литература» и не так давно введенный в состав членов редколлегии «Нового мира». Сергей Залыгин Косолапова хорошо знал и отзывался о нем неплохо, но видел, в какое трудное и незавидное положение тот попал волей ЦК. Все лучшие писатели из журнала ушли, и художественный уровень его резко упал. Новых, способных заменить прежних авторов, пока не предвиделось. К тому же Косолапова считали едва ли не предателем дела Твардовского.
Мне со слов Гавриила Николаевича Троепольского известно содержание последней беседы Твардовского перед отставкой с заведующим отделом культуры ЦК Шауро. Свидетелем этой беседы якобы был тогдашний зав. отделом культуры Воронежского обкома партии Евгений Алексеевич Тимофеев, в последствие главный редактор издательства «Мысль». (Он жив до сих пор и мог бы подтвердить - так это было или не так). Тимофеев и передал Троепольскому содержание беседы в ЦК.
Когда Шауро известил Твардовского о предполагаемой отставке, тот поднялся и со всей прямотой и откровенностью сказал:
Пережили лето горячее, переживем и г..но собачее?
Вполне возможно, что все было именно так. Твардовский за словом в карман не полез и ответил чиновнику от культуры уже не как подчиненный ему главный редактор журнала, а как великий русский поэт.
Далее читайте:
Залыгин Сергей Павлович (биографические материалы).
Какое это мучительное дело - писать дипломную работу. В книге "Сергей Залыгин и другие..." Иван Евсеенко рассказывает о том, с какими просто-таки трагедиями бывает связан этот процесс. Так, один из студентов Литинститута, обнаружив к окончанию полного курса отсутствие у себя каких бы то ни было способностей к литературному творчеству, в конце концов защищал диплом по чужим (заимствованным у выпускников прошлых лет) рассказам. И этот человек позже покончил жизнь самоубийством... Может быть, не надо было этого делать? Уж лучше заказать написание диплома тем, кто умеет писать.
Иван ЕВСЕЕНКО
Сергей Залыгин и другие...
Книга первая. Литинститут
Сергей Павлович Залыгин был руководителем семинара прозы в Литературном институте им. Горького, где я учился в 1968-1973г.г. Имя его до поступления в Литинститут я слышал, но, к стыду своему, не читал ни строчки из залыгинских романов, повестей и рассказов. Прозой в то время я интересовался мало. Во-первых, потому, что числил себя по рангу начинающих поэтов, был весь в поэтических страстях и кипении, которые тогда бушевали и на страницах периодической печати, и в многочисленных поэтических кружках, клубах, семинарах-совещаниях, возникавших повсеместно. А во-вторых, потому, что, восстановившись в 1966 году на учебу в Курском педагогическом институте после службы в армии, я со всей ненасытностью окунулся в учебу, прилежно и старательно (за что по сей день себя благодарю) вычитывал обязательную по программе филфака литературу, начиная от античной - греческой и латинской - и заканчивая древнерусской. На современную литературу времени почти не оставалось.
Поступление мое в Литературный институт было достаточно сложным и драматичным. Об этом более подробно я написал в главах, посвященных Евгению Ивановичу Носову и Александру Алексеевичу Михайлову. Здесь же лишь вспомню эпизод, связанный с Сергеем Павловичем. На собеседовании, которое предшествовало вступительным экзаменам, обнаружилось, что я студент филологического факультета Курского пединститута, а не сотрудник районной газеты, как о том по подсказке Евгения Ивановича Носова я написал в анкете, посылая свои коротенькие притчевые рассказы на творческий конкурс. По тогдашним правилам студентов из родственных филологических вузов в Литинститут не принимали. Суровый Александр Алексеевич Михайлов, проректор по учебной части, меня из аудитории, где проходило собеседование, выставил в коридор. Я вышел ни живой ни мертвый, почти распрощавшись со своей мечтой поступить в Литературный институт. А за дверью началось собеседование уже между преподавателями, как быть со мной, с моим обманом и хитростью. (После, правда, оказалось, что не один я был такой умный и хитрый. В «родственных» вузах учились многие мои будущие сокурсники). И вот на этом тайном собеседовании преподавателей за меня заступился Сергей Павлович, которого я, признаться, за те несколько минут, что сидел перед строгой комиссией, и не запомнил. Да и как я его мог запомнитъ, когда до этого ни разу не видел даже на фотографиях. К тому же и не знал в те минуты, что именно Залыгин набирает семинар прозы. А он запомнил и заступился и за меня, и за Георгия Баженова, у которого ситуация с поступлением была еще похуже моей, чем-то приглянулись Сергею Павловичу наши рассказы. Мои, притчевые, похожие, скорее на стихи-верлибры, и баженовские, фольклорные, написанные им в далекой жаркой Индии, где Георгий, Гера, студент Горьковското института иностранных языков, работал переводчиком.
Знакомиться с творчеством Сергея Павловича я стал во время вступительных экзаменов в общежитии Литинститута на улице Добролюбова. В комнате нас поселилось четыре человека: Володя Шириков из Вологды, Геннадий Касмынин из Оренбурга (оба, к несчастью, уже давно покойные), Юра Богданов из Белоруссии, из города Барановичей и я - курско-черниговский. Гена и Юра поступали на отделение поэзии (семинар набирал Евгений Долматовский). И оба в тот год не поступили: Гена по молодости своей просто небрежно, спустя рукава, относился к экзаменам, а Юра, по начальному своему образованию музыкант, баянист, все сомневался, куда ему поступать - в Литинститут или в консерваторию. Поступят в Литинститут они на следующий год и попадут, если я не ошибаюсь, в семинар Егора Исаева.
Мы с Володей Шариковым метили в прозаики, рассказчики и романисты. Володя по части знания современной прозы был более подготовлен. Да и нельзя ему было, живя в Вологде рядом с Василием Ивановичем Беловым и водя с ним знакомство, не быть подготовленным. Володя-то и просветил меня, кто такой Залыгин, и что значит его имя в современной литературе. Володя очень радовался, что, в случае поступления, мы попадем в семинар именно к Залыгину. А мне по неучености своей было вроде бы и без разницы, кто будет вести семинар - главное, поступить.
Володя и дал мне почитать сборник рассказов Сергея Павловича. Большого впечатления на меня они, честно говоря, не произвели, показались сухими и скучными. Я высказал по поводу прочитанного какие-то довольно решительные, максималистские мысли. Володя со мной не согласился. Он был о творчестве Сергея Павловича иного мнения и знал ему истинную цену. Володя читал не только рассказы Залыгина, но и его знаменитую повесть «На Иртыше», роман «Тропы Алтая» и только что опубликованный и выдвинутый на соискание Государственной премии СССР роман «Соленая падь».
Еще более вразумительно просветил меня насчет Залыгина Евгений Иванович Носов, когда я после поступления вернулся в Курск, чтоб порадовать его своими успехами.
Он теперь на коне,- образно сказал о Залыгине Евгений Иванович и как бы передал меня ему из рук в руки, зная, что эти руки крепкие и надежные.
Вступительные экзамены в Литинститут я сдавал трудно и даже очень трудно. Непереносимым гнетом давили на меня слова Александра Михайлова, которые он сказал мне, повторно вызвав на собеседование после совещания с приемной комиссией:
Экзамены сдавайте, коль приехали, но при зачислении мы ваш обман учтем!
Как было не прийти в уныние и отчаяние после таких слов?! Я и пришел, я и отчаялся. Но деваться некуда, стал усиленно готовиться к экзаменам.
Самым главным и в общем-то определяющим все поступление в Лит-институт был письменный экзамен по русской литературе – сочинение. Его абитуриенты больше всего и боялись. Многое зависело от того, какие будут предложены для сочинения темы. До заведенному в те - годы повсеместно правилу на выбор абитуриентам давались три темы: две собственно литературные (по классической литературе XIX и XX в.в.) и одна - свободная. Не стал исключением в том году и Литературный институт. Первая тема касалась Маяковского и звучала примерно так: «Новаторство в творчестве Владимира Маяковского». Вторая: «Гражданские мотивы в поэзии Николая Некрасова». Примерно чего-то подобного мы и ожидали, хотя никто сколько-нибудь серьезно к этим, требующим конкретных знаний темам, не был готов. Большинство абитуриентов закончили школу и пять, и даже десять лет тому назад (я – восемь), и все конкретные школьные знания из наших многоумных голов порядком выветрились.
Все надежды были на третью тему - свободную, где можно было явить писательские свои пристрастия, растечься мыслию по древу. Накануне экзамена мы прикидывали и так и этак, какой может быть эта столь желанная для нас свободная тема. Все склонялись к тому, что, скорее всего, она как-нибудь будет касаться решений последнего по срокам, XXII1съезда партии, который состоялся в 1966 году.
Но мы в своих прогнозах глубоко ошиблись. Третья тема была совершенно неожиданная и уж действительно свободная из свободных. Фантазии наши тут могли разыграться и ввысь и вширь – «Какой ты представляешь жизнь в 2000 году?».
На дворе стоял 1968 год, до 2000-го было еще более тридцати лет, так далеко тогда никто не заглядывал! 2000-й год виделся всем несбыточно-счастливым горизонтом, за которым таится в мареве если не полный коммунизм, то что-то очень приближенное к нему. Но Литинститут есть Литинститут, и вот кому-то из его преподавателе (интересно бы сейчас узнать – кому?) пришла в голову эта великая мысль озадачить будущих писателей и поэтов подобной темой.
Само собо разумется, что большинство абитуриентов набросились именно на нее. Специальные, литературные темы, насколько я знаю, из нашего, залыгинского семинара писали только два человека: Георгий Баженов о Маяковском и Владимир Шириков о Некрасове. Так оба они и были самыми подготовленными из нас в познаниях как классической, так и советской литератур.
Я же испытывать судьбу не стал и принялся за свободную тему. Опыт в сдаче экзаменов у меня к тому времени был уже немалый, все-таки за спиной два года пединститута. Не мудрствуя лукаво и опасаясь наделать грамматических ошибок, я коротенькими предложениями (подлежащее, сказуемое, дополнение), точь-в-точь как и в первых моих прозаических пробах, изложил тему довольно прагматично и исторически верно. Дескать, недавно прошел XXII1 съезд партии, оно поставил перед советским народом три основные задачи: первая - создание материально-технической базы коммунизма; вторая - борьба за мир; и третья - воспитание нового человека. К 2000-му году,- глубокомысленно повествовал я,- все эти три задачи в определенной мере будут выполнены. Для того же, чтоб выказать познания в области современной литературы, я добавил два-три абзаца о любимых мной деревенщиках, которые своим творчеством способствуют выполнению всех трех задач, поставленных XXII1 съездом партии, и особенно последней - воспитание нового человека. Способствовали или не способствовали - вопрос, конечно, спорный: будущее развитие страны дало на него самые жестокие ответы. От материально-технической базы коммунизма не осталось и следа. Она мало того, что до основания разрушена, так еще и предана анафеме вместе с ее строителями, бывшими советскими людьми. Не больно преуспели мы и в борьбе за мир: третьей мировой войны, слава Богу, не случилось, но малые, локальные войны полыхает всему миру. С воспитанием нового человека дело обстоит и совсем худо. В одно пятилетие (в одну пятилетку) он воспитался сам по себе, без всяких партийных решение. Имя, правда, обрел почти согласно этим решениям – «новый русский». А ведь хотелось, чтоб возник «новый советский». Как никак было заявлено, что в Советском Союзе образовалась новая общность - советский народ. Где он теперь этот народ, где она теперь эта общность?!
Может, и напророчили мы своими легкомысленными сочинениями в далеком 1968 году будущий распад и развал, накликали беду на великую державу?! Но и то надо сказать, что даже в самом горячечном бреду не могли мы тогда помыслить о нем. Мы были детьми своего времени - и в светлое будущее все-таки верили крепко.
Велеречивый мой замысел удался. За сочинение мне поставили «четверку» (видимо, две-три орфографические или синтаксисте ошибки я все же сделал), чем я остался очень доволен. Проскочив через это самое мелкое экзаменационное сито, я немного приободрился, повеселел. В остальных ситах ячейки были пошире, за исключением разве что иностранного, немецкого языка, в овладении которым у меня еще со школьных времен были нелады. И может быть, потому, что мне не везло с преподавателями немецкого языка. Лишь самая первая учительница немецкого ненавистного нам, детям войны, языка Федосья Константинову Комиссаренко (она преподавала у нас всего один год, в пятом классе, а потом ушла в декретный отпуск) знала его хорошо и достоверно, поскольку изучала не в школах и институтах, а в Германии, куда во время войны была угнана имеете о другими деревенскими девчонками. Остальные же звали его не намного лучше нас, были совместителями, по основным своим специальностям учителя истории, географии и других предметов. Ничему путному они научить нас не могли, больше налегали на сухую грамматику, чем на живой разговорный язык, да и мы, чувствуя слабинку, не больно усердствовали в учении.
Но очередным экзаменом после сочинения был пока не иностранный язык, а устный экзамен по русскому языку и русской литературе. Этого испытания я не очень боялся. В пединституте всего полтора месяца тому назад я сдавал экзамен по морфологии и синтаксису, по русской литературе первой половины XIX зека, успел за лето много вычитать и по программе второй половины XIX века. Так что я даже давал консультации ребятам, не столь искушенным в морфологии, синтаксисе и языкознании.
Экзамен по русской литературе я сдавал Валерию Васильевичу Дементьеву. Какой был первый вопрос по литературе XIX века, сейчас не помню, но что-то хорошо мне знакомое и известное, не вызывавшее опасений. Второй же вопрос был о статье В.И. Ленина «Партийная организация и партийная литература» Путанную эту ленинскую статью я тоже знал неплохо, поскольку все в том же пединституте штудировал ее на семинарских занятиях по истории КПСС.
Ответил я на оба вопроса хорошо, и Валерий Васильевич поставил мне «отлично», не дав даже до конца высказаться».
С легким сердцем пересел я за стол к преподавательнице русского языка Нине Васильевне Федоровой, с которой у меня в последствии сложились очень дружеские, доверительные отношения. Но она неожиданно поставила мне всего «четверку», чему я, признаться, немало удавился. Мне казалось, что на оба вопроса я ответил довольно убедительно, без запинки сделал морфологический и синтаксический разбор заковыристого какого-то предложения. Но все же, по-видимому, где-то допустил оплошность и заслужил всего лишь «четверку». Правда, на общую отметку по русскому языку и литературе она не повлияла. В экзаменационном листе ставилась отметка единая - и, к моей радости, там появилась «пятерка», на которой, кажется, настоял Валерий Дементьеву.
А вот следующий экзамен был роковым для меня - по иностранному языку.
Шел я на него ни живой, ни мертвый, но и тут удача сопутствовала мне.
Экзамен принимала приглашенная преподавательница из МГУ, молодая очень доброжелательная женщина. Задание в билете было не Бог весть какой сложности. Мне предстояло при помощи словаря перевести небольшой отрывок художественного текста не то из Гофмана, не то из сказок братьев Гримм да ответить на весьма примитивные вопросы: «Как вас зовут? Кто ваши родители? Где вы родились?» и т.д. В общем, все в пределах школьной программы. Но как назло отрывок попался трудный. Сколько я ни бился над ним, сколько ни подгонял одно слово к другому, а за отведенное для подготовки время успел перевести всего половину.
Преподавательница вроде бы не очень-то и поторапливала меня, но все же несколько раз посмотрела выжидательно. И я решился предстать перед ней, как можно скорее, дальше тянуть было уже нельзя.Текст я прочитал вполне сносно и даже бойко, а вот с переводом путался, с ужасом думая о том, что вот-вот придется сознаться в своем бессилии перед каверзным Гофманом. И надо же было такому случится, что как раз на последнем переведеннном мной предложении, догадливая преподавательница остановила меня. То ли устала от моих заиканий, то ли удовлетворилась познаниями незадачливого абитуриента.
На вопросы из области немецкой грамматики (мне до сих пор кажется, что немецкий язык именно и придуман ради грамматики) я ответил без особых осложнений. Тут в моем голове кое-что осталось из школьных и студенческих познаний: Perfekt, Amperfekt, Pluskuamperfekt.
Но вот наступило самое главное для меня испытание - беседа о преподавательницей на немецком языке. Думаю, ей и после первых двух вопросов все со мной было ясно - больше как на «удовлетворительно» я не тянул. Но она, посмотрев на мой экзаменационный лист, где гордо красовались две высокие отметки за предыдущие экзамены - «хорошо» и «отлично» - все же решилась попытать счастья: не вытяну ли я и тут хотя бы на «хорошо». И я стаял вытягивать, по-школьному отвечать на ее самые простенькие вопросы. Не знаю, как уж я там отвечал, как изощрялся, но дело стало все же клониться к «хорошо», к вожделенной для меня «четверке». И тут нежданно-негаданно в аудиторию вошла секретарь приемной комиссии (жаль, сейчас уже не помню ни ее фамилии, имени и отчества), которая была свидетельницей всех осложнений у меня на собеседовании. Она задала преподавательнице какой-то свой, интересовавший ее вопрос и уже собиралась было уходить, но вдруг преподавательница остановила ее и, указав на мои экзаменационный лист, в свою очередь полушепотом спросила:
Если я поставлю молодому человеку четверку, как он - пройдет?
Секретарь экзаменационной комиссии тоже заглянула в экзаменационный лист, несколько мгновений помолчала, а потом, наверное, вспомнив собеседование, с вполне прозрачным намеком ответила:
Не знаю, но вряд ли…
И поспешно покинула аудиторию. Преподавательница минуту помедлила, вздохнула и повторно (уже почти с пристрастием) принялась допрашивать меня и про мою фамилию, и про место рождения, и про родителей. Опять-таки с Божьей помощью я на все эти ее злонамеренные из злонамеренных вопросы ответил. Осталась она мной довольна или нет, то мне неведомо, но по завершению допроса вдруг недрогнувшей рукой вывела в моем экзаменационном листе «отлично».
Danke schon!- наградил я ее за это деяние самым глубоким своим познанием в области немецкого языка, то есть: «Большое спасибо!».
Часа два, ошеломленный всем происшедшим, я бродил по августовским раскаленным улицам Москвы. Это уж была удача из удач - до поступления в Литературный институт, о котором я столько бредил и мечтал, оставался один шаг, всего один экзамен по истории СССР, которого я опасался много меньше всех остальных испытаний. Во-первых, и здесь у меня были довольно свежи в памяти пединститутские познания по истории КПСС (а это все равно, что история СССР советского периода), а во-вторых, я еще со школьных времен твердо усвоил себе одно правило при ответах на уроках истории, и тем более на экзаменах по истории. Прежде всего, надо обрисовать социально-экономическое положение страны, о которой идет речь. Если же дело касается войны, восстания или бунта, то и здесь вначале надо рассказать о социально-экономических, и политических причинах их возникновения, потом о поводах и лишь после этого приступать уже к изложению самых событий. Много раз такой хитроумный замысел в ответах по истории меня выручал. До событий и действий, то есть до конкретных знаний, дело часто и не доходило. Преподаватель останавливал меня, вполне удовлетворившись глубиной моего мышления и верным с точки зрения марксистско-ленинской методологии взглядом на исторические процессы. На это я рассчитывал и теперь при сдаче последнего своего вступительного экзамена в Литинститут. Тревогу у меня вызывала лишь история СССР дореволюционного периода. Но тут я надеялся кое-что подчитать за те два дня, которые, отводились на подготовку к экзамену.
И вдруг нам объявили, что в один из этих дней всем абитуриентам предстоит пройти медицинскую комиссию в поликлинике Литфонда. Кому пришла в голову эта совершенно несвоевременная мысль, не знаю. Ведь все мы при поступлении предоставляли в приемную комиссию обязательную медицинскую справку по форме №246, где состояние нашего драгоценного здоровья было освидетельствовано со всей строгостью. Но кто-то решил, что справки недостаточно, и нас всех строем, будто солдат-новобранцев, отрывая от учебников, повезли через всю Москву в поликлинику Литфонда на станции метро «Аэропорт». Столь важный для меня день был безвозвратно потерян.
Кое-что впопыхах прочитав вечером и обсудив с Володей Шириковым, познания которого в отечественной истории были покрепче моих, я решил что завтра поднимусь с утра пораньше и засяду за учебники уже всерьез. Так я и сделал. В шесть часов, наскоро позавтракав, обложился учебниками и картами и стал штудировать историю Отечества от времен Рюрика до времен Ленина с неостановимым упрямством и настойчивостью, прекрасно понимая, что надо бы получить на экзамене по истории «пятерку», тогда уж суровой приемной комиссии и еще более суровому Александру Алексеевичу Михайлову деваться будет некуда - в институт меня зачислить придется, ведь наберу я из 20-ти стопроцентных баллов - 19. Вряд ли найдется много таких абитуриентов.
В широкое, почти во всю стену окно светило ярче-яркого даже в столь раннюю пору августовское солнце. Оно слепило мне глаза, будто испытывая их на прочность, но я не обращал на это никакого внимания не на жизнь, а на смерть бился над каждой страницей учебника.
И добился! К вечеру у меня вдруг стали довольно заметно болеть глаза, в них появились почти нестерпимые рези, словно кто-то не видимый засыпал мне глаза речным крупнозернистым песком. Раньше со мной ничего подобного не случалось, хотя во время экзаменационных сессий в пединституте я сидел за книгами не только целыми днями, но и ночами. А тут вот случилось, произошло. Сказалось, наверное, сильное нервное напряжение, стресс, под тяжестью которого я находился вот уже больше месяца, начиная с того дня, когда приехал в Курск, чтобы выручить в пединституте аттестат зрелости, необходимый мне для поступления в новый ВУЗ. Тогда (не то, что ныне!) это строго запрещалось. Хочешь поступать в новый институт, бросай прежний, рискуй. Спасибо, аттестат мне в Курске выдали по указанию тогдашнего ректора, который хорошо знал меня как примерного студента, общественного деятеля - члена комитета комсомола, ответственного за выпуск «Комсомольского прожектора».
Волей неволей занятия мне пришлось прервать, хотя эти глазные боли и рези особой тревоги и не вызвали. По молодости и беспечности думалось: ну поболят да и перестанут. Увы, не перестали. День этот, 18 августа 1968 года, стал для меня днем роковым. Глаза, как оказалось, заболели раз и навсегда.
Неизлечимая болезнь во многом испортила всю мою жизнь, не позволила овладеть знаниями (образоваться) в той мере и степени, в которой я хотел ими овладеть, поступив в Литинститут, не позволила и написать много из того, что я мог бы и обязан был написать.
Сергей Павлович, когда мы с ним поближе познакомились, и он узнал о моей болезни, всеми силами старался помочь. Используя все свои связи, он устраивал мне консультации то в клинике Федорова (тогда еще не столь известной, как сейчас), то в институте им.Гельмгольца (через дочь Виталия Банки, которая там работала, у знаменитых глазных врачей Розенблюма и Кальценсона. Сам я тоже искал для излечения все мыслимые и немыслимые пути. В Москве проник в Первую городскую глазную больницу, в научно-исследовательский институт, которым руководил академик Краснов (случайно обнаружил там одного своего знакомого еще по Калининграду. Он получил премию Ленинского комсомола как один из разработчиков лазерного лечения глаз), после, в Воронеже обследовался у всех лучших местных глазников,- летал даже к знаменитой старушке-травнице в Тюмень, а у себя дома, в селе пробовал исцелиться у деревенской «шептуньи» заговором и молитвой. Но все оказалось напрасным. По сей день каждая написанная, прочитанная и напечатанная строчка дается мне с великим трудом.
В тот роковой вечер 1968 года я обо всех последствиях моего столь неожиданного заболевания, понятно, и думать не хотел. Главное, сдать экзамен по истории. С тоской поглядывал я на непрочитанные еще страница и хорошо понимал, что даже если просижу над ними всю ночь, то все равно до конца не одолею. И тогда я вдруг вспомнил, что недели две тому назад мой армейский товарищ, москвич Володя Крылов сдавал вступительные экзамены на художественное отделение ВГИКа и уже зачислен студентом.(Теперь Владимир Леонидович Крылов известный художник, участник многих всесоюзных, всероссийских и международных выставок, автор интересных искусствоведческих статей, которые публиковались в разных столичных и региональных изданиях, в том числе в воронежском журнале «Подъем», Заслуженный художник Российской федерации). Володя человек обстоятельный, во всех делах хорошо организованный, и у него, по моим предположениям, вполне могли сохраниться записки-шпаргалки по истории (как без них сдать экзамен бедному абитуриенту?!). Я позвонил Володе, и к моему счастью, записки-шпаргалки у него действительно сохранились. Я помчался к Володе, уже студенту, будущему художнику кино на Кутузовский проспект.
Но когда Володя передал мне все свои записки, я пришел в уныние ничуть не меньшее, чем при взгляда на недочитанный учебник. Их было десятка три, и только на один разбор и систематизацию исписанных не очень разборчивым Володиным почерком листочков надо было потратить полночи.
Ничего этого я делать не стал да и не мог уже физически - с глазами было очень худо. Побеседовав еще немного с Шириковым на самые каверзные исторические темы, я решил предаться воле случая, Божьей воле - что будет, то и будет.
Утром я, правда, опомнился и записки Володи Крылова кое-как рассортировал. И уж действительно не без воли Божьей, не без Божьего промысла рассортировал их куда как верно. Довольно внушительную стопочку сложил в левый карман, а одну, где речь шла о Крымской войне 1853-1856 годов, положил отдельно в правый карман.
И надо же было такому случится, что вторым вопросом на экзамене мне попалась именно Крымская война. Первым был вопрос о Советской Конституции 1918 года. Ответ на него я знал назубок и лишний раз поблагодарил себя, что в пединституте историю КШС учил с прилежанием.
В общих чертах знал я ответ и на второй вопрос: мог довольно обстоятельно обрисовать все те же злополучные социально-экономические и политические причины, приведшие к войне, а вот с объяснением боевых действий (защита Севастополя, Балаклавы и т.д.) непременно запутался бы. Спасла меня Володина шпаргалка. Я тайком вытащил ее, приспособил на колене, кое-что подсмотрел и бесстрашно пошел сдавать экзамен Михаилу Александровичу Водолагину, заведующему кафедрой марксизма-ленинизма Литинститута, человеку во многом ортодоксальному, о котором, впрочем, поговаривали, что он, несмотря на всю эту свою ортодоксальность, меняет убеждения ровно за один день до того, как происходит перемена власти в верхах» В справедливости этих подозрений я не раз после мог убедиться, часто общаясь с Михаилом Александровичем и на лекциях, и на заседаниях партийного бюро, куда меня избрали на втором или на третьем курсе.
Так вот трудно, с такими вот препятствиями и осложнениями шел я навстречу Сергею Павловичу Залыгину, тогда, конечно, еще и не предполагая о том, что более тридцати лет буду близко знаком с ним, что он вслед за Евгением Носовым будет принимать в моей литературной и житейской судьбе столь деятельное и заинтересованное участие. Отношения у меня с Сергеем Павловичем, разумеется, сложатся совсем иные, чем с Евгением Ивановичем Носовым. Евгений Иванович человек неуемный, открытый, бурный, мог под горячую руку в простоте своей сказать что-нибудь и нелицеприятное. Но на то ведь и дружба, на то и родство душ. Носов был писателем народным, вобравшим в себя все нравственные закон, правила и обычаи народной жизни и никогда не изменявший им. Залыгин же - человек и писатель совсем иного порядка. Он воспитывался не столько в гуще народной жизни, сколько в ученой среде и, по моим подозрениям, (может быть, и неверным) был в первую очередь ученым, а потом уже писателем. Он умел держать дистанцию, ни разу за тридцать лет общения не назвал меня на «ты». А все на «Вы», поначалу Иваном, а позже уже и Иваном Ивановичем» Точно так же, строго, без малейшего намека на панибратство, столь распостраненное в писательской среде, он вел себя и со многими другими писателями, которых опекал и чей талант высоко ценил: Виктором Астафьевым, Василием Шукшиным, Василием Беловым, Валентином Распутиным, Владимиром Крупиным, Владимиром Личутиным, Борисом Екимовым, Владимиром Костровым. Я перенял у него эту манеру и стараюсь вести себя с молодыми писателями именно так вот, по-залыгински - строго, но доброжелательно. Но немало, конечно, перенял и от Евгения Носова. Да и своего собственного характера никуда не денешь, не пересилишь, что дано тебе от природы, с тем и живешь.
После зачисления в Литинститут я на несколько дней съездил в Курск, доложился о своих успехах Евгению Ивановичу Носову, навсегда распрощался с Курским пединститутом, погоревал о долгой разлуке с будущей женой, которой предстояло доучиваться на худграфе еще три года. Потом точно так же, всего на несколько суток заглянул домой, в родное свое Займище, обрадовал-опечалил поступлением в новый, теперь уже московский институт мать. Она действительно обрадовалась моему поступлению в столь необычный институт, поскольку знала о моих пристрастиях к сочинительству. Но я видел и другое: ее уже немалую усталость от моих шараханий из одной стороны в другую. К тому времени мать слабыми своими вдовьими силами выучила в мединституте мою старшую сестру Тасю, выучила два года и меня, посылая частые продуктовые посылки (за наши с сестрой года учения она послала их, наверное, несколько сотен) и пятьдесят рублей денег - ежемесячная прибавка к стипендии. В пединституте матери оставалось доучить меня всего две зимы и можно было бы уже, если не рассчитывать на ответную помощь с моей стороны, то хотя бы на передышку во всех этих бесконечных посылках и ссудах. Теперь же матери приходилось начинать со мной все заново и доводить великовозрастного своего студента до ума-разума. Она и довела - умерла всего в пятьдесят пять лет и как раз в те дни, когда меня принимали и приняли в Союз писателей, в неимоверно далеком теперь 1976 году.
В Москву я приехал в самые последние дня августа. Мы поселились с Володей Шариковым в 151-ой комнате литинститутского общежития, стали готовиться к занятиям и особенно, конечно, к семинарским встречам с Сергеем Павловичем Залыгиным, ради которых, собственно, и поступали в Литературный институт.
Мне очень хорошо, в самых малых подробностях запомнился этот первый литинститутский семинар. Проводил его, правда, Сергей Павлович не один, а вдвоем с молодым тогда еще писателем-очеркистом и радетелем темы рабочего класса в литературе Борисом Алексеевичем Анашенковым. На Анашенкова мы должного внимания не обратили: имя его было никому из нас неизвестно да, если честно говорить, и малозначащае. Бориса Анашенкова, насколько я знаю, пригласили в Литинститут для руководства семинаром очеркистов (публицистика считалась в те годы едва ли не главным жанром нашей литературы), но семинар этот по каким-то причинам не состоялся, и Залыгин взял Анашенкова себе в помощники, хотя, кажется, не во всем доверял и его литературным пристрастиям и его литературным вкусам, чему мы не раз на семинарах были свидетелями. Но в помощнике Залыгин нуждался, поскольку часто уезжал в командировки и по Союзу, и за границу. Семинара в таких случаях оставались бы бесхозными, занятия бы отменялись, переносились, а с помощником все-таки проходили. Правда, особого энтузиазма они у нас не вызывали.
Народу на первый памятный всем нам семинар набралось человек, наверное, под тридцать, а то, гляди, и больше. Не знаю, как сейчас, но тогда в один семинар соединялись студенты-очники и заочники-москвичи. Очников нас было не так уж и много:
Гастан Агнаев из Северной Осетии
Георгий Баженов из Свердловска
Расам Гаджиев из Дагестана
Светлана Даниленко из Пскова
Иван Евееенко из Чернигова-Курска
Николай Исаев из Ленинграда
Юрий Михалъцев из Москвы
Никола Радев из Болгарии
Свилен Капсызов из Болгарии
Борис Рольник из Донецка
Святослав Рыбас из Донецка
Валерий Рощенко из Дальнего Востока
Владимир Шириков из Вологды.
Было еще два человека, которых Залыгин отчислил с первого же курса из-за малых творческих возможностей: Абульфат Мамедов из Азербайджана, высокий томней парень, носивший черно-белые цыганского вида туфли, да малоприметная и даже какая-то забитая девчонка го Якутии по имени Дуся (фамилию ее я, к сожалению, забыл).
А вот москвичей-заочников набралось видимо-невидимо. Некоторые имена и фамилии их я запомнил, звучали они на перекличках в каком-то нерасторжимом единстве, словно принадлежали одному человеку?
Гурфинкель,
Трухачев,
Трушкин и т.д.
После второго курса почти все эти москвичи-заочники из залыгинского семинара сбегут в семинар Николая Томашевского и там благополучно закончат Литинститут. В литературе из них проявится лишь одно имя, юмориста Сергея Трушкина, нынче незаменимого участника всех юмористических передач, всех «Аншлагов» на телевидении.
В нашем замыгинском семинаре из москвичей-заочников останется и навсегда закрепится Ярослав Шипов. Теперь он широко известен и как большой писатель, и как православный священник отец Ярослав.
Начал семинар Сергей Павлович с поименного знакомства с каждым из нас. Мы поочередно поднимались из-за столов, рассказывали свои не так уж и длинные биографии, излагали, как могли, свои литературные пристрастия.
Внимательно выслушав всех нас и сделав в обыкновенной ученической тетрадке какие-то пометки, Сергей Павлович не очень подробно, но очень обстоятельно рассказал о себе, о своих литературных взглядах и интересах. Диапазон этих его интересов был широк и во многом для нас (по крайней мере, для меня) неожиданный. Ближе всего ему были писатели-деревенщики: Астафьев, Белов, Шукшин, Носов, Абрамов и многие другие из этого ряда. Астафьева, Белова и Шукшина Сергей Павлович на правах старшего по возрасту, литературному опыту и организационным возможностям действительно тогда как бы даже и опекал, принимал в их трудно складывающихся судьбах самое заинтересованное участие.
Но, с другой стороны, были очень интересны ему такие писатели и поэты как Василий Аксенов, Анатолий Гладилин, Анатолий Кузнецов, Андрей Битов, Андрей Вознесенский, Белла Ахмадулина, Георгий Владимов.
Закончив краткое это взаимно заинтересованное знакомство, Сергей Павлович на минуту задумался, а потом вдруг сказал:
Тут вот что (после почти каждое свое заключительное слово на семинарах он будет начинать именно так: «тут вот что»), - научить вас литературе, писательскому делу я не смогу, этому учатся самостоятельно, а вот раздвинуть, расширить ваше мировоззрение мы постараемся. В этом и заключается весь смысл наших занятий.
Зачин был несколько необычным, но мы приняли его: расширять мировоззрение так расширять, хотя мы честолюбиво мечтали поскорее выучиться в Литинституте на писателя, С мировоззрением же, как нам представлялось, у нас все было в порядке,
Через год мы с половиной из вас расстанемся: кто-то не понравится мне, кому-то не понравлюсь я.
Мы просто онемели от таких речей и от такого будущего, которое нам сулил Сергей Павлович. Ведь все мы с такими трудами поступили в Литинститут (один только творческий конкурс был порядка шестидесяти человек на место), и вдруг всего через год расставаться с мечтой всей жизни, с намерением и желанием стать писателем. Нет уж, такого мы не ожидали и смириться с этим никак не могли, о чем после не раз жарко спорили и в общежитии, и в стенах Литинститута на Тверском бульваре, 25.
А Сергею Павловичу, казалось, и этих устрашающих слов на том первом семинаре было мало. И он, заканчивая занятия, предупредил нас:
Вы люди взрослые, знали, куда шли, и если начнете вести себя в институте, и в общежитии неподобающим образом, то я вас защищать нигде не буду. Тоже обещание не из приятных...
На этом установочный наш семинар и закончился. Сергей Павлович объявил, что на следующем мы будем обсуждать творчество Чехова, попросил перечитать несколько его наиболее известных рассказов и распрощался. Он ушел на кафедру творчества, а мы, совсем удрученные, упавшие духом, поехала в общежитие, не очень понимая, почему это на следующем занятии мы должны обсуждать рассказы Чехов, а не кого-нибудь из семинаристов.
Много лет спустя Сергей Павлович однажды рассказал нам с Георгием Баженовым, почему тогда, на первом семинаре, он повел себя так непомерно строго и сурово. По основной своей специальности Сергей Павлович был инженером-гидрологом, кандидатом технических наук (написал и докторскую диссертацию, но защищать не стал, полностью отдавшись литературе), шестнадцать лат он преподавал в политехническом институте, был, кажется, даже зав.кафедрой. Опыт работы со студентами у него имелся немалый, и он решил его не менять. Просто в Литинституте студенты занимались иным делом, литературой, а не гидрологией, но во всем остальном оставались точно такими же студентами, и Сергей Павлович не счел возможным вести себя о ними как-то по-иному. Теперь мне думается, что поступил он тогда совершенно верно. Панибратство со студентами, семинары на дому за чашкой чая, а то и чего покрепче, и тому подобные вольности, которые часто практиковали другие преподаватели Литинститута, как правило, ни к чему хорошему не приводили.
В преподаватели Литинститута Сергей Павлович попал в общем-то случайно, Виной тому стал Александр Твардовский, с которым Залыгин близко сошелся после публикации в «Новом мире» повести «На Иртыше». Сергей Павлович не раз рассказывал нам довольно драматическую историю с публикацией этой повести. Он посылал ее почти во все тогдашние толстые литературно-художественные журналы, но отовсюду получал отказ: никто из главных редакторов не решался публиковать столь смелую по тем временам повесть, где вопроси коллективизации и раскулачивания ставились остро и противоречиво, во всем разрушая уже твердо установившийся взгляд на этот период нашего исторического развития. Оставался один «Новый мир». Сергей Павлович и послал туда повесть без всякой особой надежды на публикацию. Но всего через две недели от Твардовского пришла ему телеграмма примерно такого содержания: «Повесть публикуем. Название «Над Иртышом» меняем «На Иртыше». По крайней мере, Сергей Павлович рассказывал мне историю публикации повести «На Иртыше» в такой интерпретации. После этой публикации между Твардовским и Залыгиным и установились теплые, дружеские отношения, которые длились до самой смерти Александра Трифоновича.
Когда же в 1967 голу в «Новом мире» была опубликована повесть Сергея Залыгина «Соленая Падь», за которую в 1968 году он будет удостоен Государственной премии СССР, Твардовский скажет ему:
Нечего Вам, Сергей Павлович, больше делать в Новосибирске, пора перебираться в Москву.
Но в те времена перебраться в Москву даже при помощи Твардовского, депутата Верховного Совета СССР, было не так-то легко и просто. Нужна была хоть какая-то формальная зацепка. Такой зацепкой и стал Литературный институт. Твардовский, судя по всему, договорился с ректором Литинститута Владимиром Федорович Пименовым, и тот пригласил Залыгина руководить семинаром прозы.
Так счастливо и сошлись наши с Сергеем Павловичем пути.
Переезд этот из Новосибирска в Москву дался ему нелегко. Три года мытарствовал Сергей Павлович в столице без квартиры: временно прописан он был в общежитии Литинститута, а жил либо в Доме творчества в Переделкино, либо там же снимал поблизости от железнодорожной станции комнату. Квартиру ему выхлопотал Георгий Марков, с которым они были хорошо знакомы еще по Сибири (Марков, насколько я знаю, вместе с Владимиром Лидиным давал Залыгину рекомендацию для вступления в Союз писателей), в доме на Ленинском проспекте, где жили многие известные ученые. Мне в этом доме после доводилось несколько раз бывать).
Обсуждать творчество Антона Павловича Чехова мы на семинарах Сергея Залыгина стали не случайно. Он только что закончил свое эссе о Чехове, которое назвал «Мой поэт», и теперь хотел проверить его на столь придирчивых читателях.
В самый канун обсуждения произошел у нас один забавный случай. Постепенно он перерос в литературный анекдот, и мне довелось слышать его в Воронеже, уже много лет спустя.
Все тот же Абульфат Мамедов, который учебой себя особо не утруждал, а купил баян и с утра пораньше разучивал на нем какую-то восточную мелодию, доводя нас с Володей Шириковым до белого каления, поскольку жил в соседней комнате, спросил Расима Гаджиева:
Кого мы завтра на семинаре обсуждаем?
Чехова,- ответил Расим.
А он, что, с нами учится? - простодушно поинтересовался Абульфат.
Все мы в те года были еще не Бог весть как сильны в литературе, но все же о Чехове кое-что знали, а вот для Абульфата он оказался чистым откровением. Поэтому, наверное, вполне справедливо мы с Абульфатом через год расстались, хотя и жаль - может, он знал из восточной литературы такие имена и такие откровения, о которых мы и слыхом не слыхивали. Ведь все относительно в этом мире.
Недавно мне довелось читать в воспоминаниях Михаила Петровича Лобанова довольно пренебрежительный отзыв об эссе Сергея Залыгина «Мой поэт». Дескать, когда это эссе появилось в печати, то в институте мировой литературы им. Горького многие сотрудники смеялись над ним. Позволю себе не согласиться с таким утверждением, которое, судя по всему, продиктовано разногласиями, возникшими между двумя крупными русскими писателями в 90-х годах прошлого века, когда они оказались в разных литературных лагерях и Союзах. А вот в 60-70-х они, как мне представляется, стояли по своим литературным пристрастиям близко друг к другу, иначе не сошлись бы на страницах одного и того же журнала, «Нашего современника», который в определенной мере стал наследником и «Нового мира», где в основном публиковался Сергей Залыгин, и «Молодой гвардии», где одним из ведущих авторов был Михаил Лобанов.
К тому же в пылу каких-то своих запоздалых обид на Залыгина Михаил Петрович не удосужился открыть заново эссе «Мой поэт», иначе прочитал бы там в предисловии автора, с какими намерениями тот взялся за работу о Чехове. Залыгин предупреждал читателя:
« Я не ставил задачи написать литературоведческую, а тем более библиографическую работу.
Не рассматривал и не оценивал взгляды на творчество Чехова. Я хотел лишь предложить свое прочтение чеховских произведений».
Думается, такое право имеет любой писатель. Быть насмешливо-снисходительным к этим попыткам отягощенному учеными степенями и званиями профессору легко, быть вдумчивым и любознательным гораздо труднее.
Мне ближе оценка, которую дал эссе Сергея Залыгина «Мой поэт» покойный ныне критик Игорь Детков:
«Мой поэт» - книга, написанная поверх всего сказанного о Чехове прежде. Залыгин скорее анализирует, а не реконструирует целое: личность, образ жизни и поведение, мир художника, смысл его присутствия и участия в жизни. Залыгин пишет о Чехове, об одиночестве, границах таланта и норме в искусстве и жизни, о такте, о координатах человеческого существования, и все это, помимо «определения» Чехова, включает в себя «определение» своего собственного нравственного и эстетического выбора. Вслед за автором читатель невольно проделывает ту же работу: происходит как бы уточнение координат нашего существования...»
По словам Залыгина, высокую оценку его эссе о Чехове дал незадолго до смерти К.И.Чуковский.
Но все эти споры и противоречивые взгляды на эссе Залыгина «Мой поэт» будут много позже, а тогда, осенью 1968 года мы были первыми читателями и первыми ценителями «Моего поэта».
Уже на первом семинаре я, признаться, не на шутку заробел. Мои московские сокурсники от Трушкина, Трухачева и Гурфинкеля за каждым словом так и сыпали именами Кафки, Пруста, Джойса и других мало еще мне тогда известных западных писателей. Волей-неволей поселился у меня в душе предательский холодок. «Ну,- подумал я сам о себе,- попался ты, Ваня!»
Противостоять интеллектуальному напору москвичей из нас, «очников» мог, пожалуй, один только Георгий Баженов. Несмотря на свою молодость (было ему тогда всего 22 года), Гера знал и Кафку, и Пруста, и Джойса, читал их не только на русском, но и на английском языках, был всесторонне образован, к тому же обладал редкостно независимым умом и столь же независимым, не книжным суждением по любому предмету. Он в основном и сражался с поклонниками Кафки и Джойса. Я же благоразумно помалкивал, набирался ума.
Сергей Павлович слушал спорщиков внимательно и заинтересованно, делал пометки в ученической своей тетрадке, а в конце заключал семинар всегда неожиданным суждением, неизменно начиная свое выступление уже ставшими для нас привычными словами: «Тут вот в чем дело».
На залыгинский семинар часто приходили студенты из других параллельных семинаров и прозы, и поэзии, и критики. Имя его тогда было на слуху, авторитет высок и незыблем. Поначалу Сергей Павлович пускал на семинар всех желающих, в том числе и молодых московских литераторов, еще только мечтавших о Литинституте, которых приводили с собой их более удачливые друзья, студенты-заочники, но потом стал относиться к «пришлым» более жестко. На семинарах они нередко поднимали настоящий базар, вступали в перепалку и с нами, законными семинаристами, и с самим Сергеем Павловичем. Он вынужден был лишать их слова, довольно резко пресекал их наскоки:
Пусть наши скажут.
А вскоре и вовсе стал редко допускать на занятия посторонних. Мне думается, что поступал тогда Сергей Павлович совершенно правильно. Ведь он взялся вести семинар в Литинституте не ради пустых литературных (а часто и окололитературных) споров, а ради того, чтобы подготовить к серьезной литературной, писательской работе молодых ребят, в которых он увидел искру таланта. Точно так же он совсем недавно готовил в политехническом институте гидрологов, специалистом точных, прикладных знаний. Очевидно, шумные споры случались и там, но без запредельной неуемной вольницы: наука требует конкретных, основанных на теории и практике доказательств. Литература, конечно, дело во многом иное, но и у нее есть свои законы и свои категории. И Залыгин пытался и из нас сделать сколь возможно серьезных специалистов в области изящной словесности, по крайней мере, расширить наше мировоззрение, расшатать мышление.
Начав семинарские занятия с обсуждения своего собственного сочинения, Сергей Павлович, на мой взгляд, поступил в педагогическом отношении тонко и дальновидно. Он не побоялся резких суждений с нашей стороны по поводу очень дорогой для него работы о любимом своем писателе Антоне Павловиче Чехове (резких этих и даже нелицеприятных суждений было вдосталь), на собственном примере показал, как надо относиться к критике, как вести литературную полемику, взаимно уважая и ценя мнение друг друга. После он однажды признался мне, что поначалу очень боялся как бы его семинаристы, мыслящие себя один талантливей другого, не стали относиться друг к другу высокомерно, неуважительно. Сергей Павлович очень резко (хотя и тактично) пресекал даже самые мелкие ростки и зачатки недружелюбного, ревниво-завистливого отношения между нами. И, кажется, своего добился. При всей разнице характеров и разной степени литературных дарований мы постепенно сплотились в дружный творческий коллектив, который гордо носил звание «залыгинского семинара».
Приглядевшись друг к другу во время обсуждений «Моего поэта», мы с нетерпением ждали, когда же начнем обсуждать на семинарах свои собственные сочинения. Ведь без таких обсуждений мы в сущности еще не знали, кто чего из нас стоит.
Мои коротенькие рассказы обсуждались одними из первых. Так почему-то решил Сергей Павлович. Возможно, ему показалось, что на этих не совсем традиционных рассказах можно будет проверить, сколь традиционно и нетрадиционно мыслят его подопечные, сколь способны она воспринимать литературу разных направлений.
Сейчас я уже доподлинно не помню, как прошло это первое для меня в Литинституте обсуждение. Но хорошо запомнил, как в конце обсуждения Сергей Павлович в заключительном своем слове обронил лестную для меня фразу:
Способность на метафору, на притчу, так же, как и на гиперболу - свидетельствует о наличии таланта.
Можно, конечно, было обольститься этой похвалой, по юношески возгордиться. Но, к счастью, со мной этого не случилось. Я ведь первые литературные крещения проходил в Курске у Евгения Ивановича Носова, а тот похвалами своих учеников не баловал. Прочитав рассказ, мог со всей откровенностью сказать: «Не вижу работы!»
Запомнилось мне еще и выступление на обсуждении моих рассказов Геры Баженова. Говорил он немногословно, но логично и последовательно (после Георгий Баженов проявит себя как тонкий, проницательный критик, напишет немало критический статей, в том числе и статью о Залыгине, приуроченную к его семидесятилетию, которая будет опубликована в журнале «Север»), сразу уловив, что главное в моих коротеньких рассказах судьбы героев, столкновение характеров, причем столкновение не сколько внешнее, сколько глубоко внутреннее.
После этого обсуждения мы с Баженовым тесно сблизились и неразрывно дружили почти тридцать лет, пройдя плечо к плечу через многие трудности и во время учебы в Литинституте и позже, уже в писателъской жизни. Разошлись мы в конце 90-х годов по разным причинам, как чисто житейским, так и мировоззренческим.
Мало-помалу дошли мы до обсуждения рассказов и повестей московских наших сокурсников, Трушкина, Трухачева, Гурфинкеля и т.д. И тут я воспрянул духом. Кафку, Джойса и Пруста они, конечно, знали покрепче моего, но вот насчет знания живой жизни (городской ли, деревенской ли) у них были ощутимо заметные пробелы. Во всяком случае, в обсуждаемых рассказах знания этого не обнаруживалось. Все сочинения у ребят были какими-то вымученными, натужными, ни одного из них я не запомнил. Поживей, поинтересней представил на обсуждение юмористические миниатюры лишь Сергей Трушкин. Но я и тогда считал, и сейчас считаю, что сатирические рассказы другого нашего юмориста, Николая Исаева, были более глубокими по своей сути и в художественном отношении более совершенными. Окончив институт, Николай Исаев, к сожалению ли, к счастью ли, но в силу слишком меланхолического своего петербургского характера не примкнул ни к каким «аншлагам», «комнатам смеха», «кривым зеркалам», «вокруг и около смеха», остался независимым сатириком-одиночкой. А это в корпоративной среде юмористов, похоже, не прощается.
Иногда на семинарах Сергей Павлович устраивал нам так называемые «этюды». Изобретение это, кажется, Анашенкова, но Сергей Павлович принял его, наверное, полагая, что студентам Литинститута, так же как и студентам-гидрологам полезно время от времени заниматься лабораторными работами.
Выглядели эти лабораторные работы примерно так. Сергей Павлович приходил на очередной семинар и вдруг, чуть потаенно улыбаясь, говорил нам: - Сегодня пишем этюд.
И задавал тему. Я до сих пор помню некоторые эти темы: «Две колеи»,
«В электричке», «На могиле официанта».
Особого энтузиазма «этюды» у нас не вызывали. Было в них что-то школярское, а мы все считали себя уже всерьез приверженными к литературе и хотели заниматься ею тоже всерьез, не по-ученически. Позже Сергей Павлович и сам признавался, что анашенковская эта придумка была не из лучших.
Но тогда деваться нам было некуда, приходилось в течение двух, а то и двух с половиной часов вымучивать из себя злополучные «этюды». Я часто шел на хитрость и вместо прозаического сочинения подавал в конце семинара на суд Сергея Павловича и своих сокурсников стихи, случалось, так и всего в четыре строчки, что-то вроде эпиграммы. После занятий мы «этюды» обсуждали и взаимно выставляли друг другу отметки. Тоже все как-то по-школьному, по-бурсацки.
Много интересней и полезней были встречи с известными в те годы писателями, которых Сергей Павлович приглашал на семинар. Мне особо запомнилась встреча с Юрием Трифоновым и Георгием Семеновым. Юрий Трифонов тогда как раз писал знаменитые свои городские повести: «Предварительные итоги», «Обмен» другие. Одну из этих повестей мы и обсуждали. Сергей Павлович поручил сделать доклад Юре Михальцеву. Похоже, он еще с самых первых семинаров заметил, что Юра более склонен к критике, чем к прозе. Наблюдение это имело под собой все основания. Юра был, если я не ошибаюсь, приемным внуком Леонида Соболева и поступил в Литинститут, конечно, не без влияния его имени едва ли не сразу после школьной скамьи. Знаменитым родством своим он, правда, никогда не похвалялся, вел себя как-то подчеркнуто тихо и незаметно. С рассказами дела у него ладились плохо, а вот с критическим разбором современной литературы заметно лучше, все-таки сказывалась хорошая литературная подготовка, эрудиция. Сергей Павлович после доклада о повестях Юрия Трифонова еще несколько раз поручал ему на семинарах критические разборы и в конце второго курса по итогам творческой переаттестации посоветовал перейти на семинар критики. Юра послушался Сергея Павловича - перешел и, думаю, правильно сделал. По окончанию института он работал в журнале «Огонек» еще в бытность А.Софронова, одно время даже состоял там членом редколлегии. Критические навыки ему в редакции, несомненно, пригодились. Мне запомнилась хорошая Юрина статья о приемном своем деде Леониде Соболеве. Пожалуй, это была одна из последних работ о творчестве автора «Капитального ремонта», которого сейчас незаслуженно забыли.
Юрий Трифонов подробно рассказал нам о своем вхождении в литературу и особенно о своем знакомстве и взаимоотношениях с А.Т.Твардовским. В рассказе его был один поучительный эпизод, который нельзя было не запомнить. В двадцать пять лет Трифонов написал первый свой роман «Студенты» Он был опубликован в «Новом мире» и в 1951 году удостоен Сталинской премии (в наше время Сталинские премии стыдливо стали называть Государственными - тоже примета немалая). Окрыленный столь неожиданным успехом, молодой Трифонов пришел к Твардовскому и стал просить у него командировку для сбора материала на новый задуманный им роман. Твардовский внимательно посмотрел на не в меру возгордившегося автора и вдруг сказал:
Хорошо бы рассказик...
Урок этот запомнился Юрию Трифонову на всю жизнь. Никакого нового романа он тогда не написал, а принялся действительно за рассказы, обретая литературный опыт, «выписываясь» в них и изживая юношескую свою гордыню, Изжил до конца или не изжил - это не мне судить. Но на памятной для нас встрече о своем первом романе говорил с некоторой снисходительностью.
Совсем иной была встреча с Георгием Семеновым. Так он и человеком был совсем иным. Во всем открытый, чистосердечный и почти по-детски стеснительный, застенчивый. Несмотря на свою молодость (ему не исполнилось еще и сорока лет), Георгий Семенов заслуженно входил в славу как один из немногочисленных представителей поколения, нареченного витиеватыми критиками: «городской человек на природе». Возглавлял это поколение несомненно Юрий Казаков, самый близкий друг Георгия Семенова и по литературе, и по жизни, и по пристрастию к путешествиям, к природе. Поколение это действительно было немногочисленным. Но зато каким! Юрий Казаков, Георгии Семенов, Глеб Горышинин, Виктор Конецкий. На сегодняшний день, увы, никого из них уже нет в живых. Поколение Юрия Казакова (так его можно охарактеризовать) занимало промежуточное место между поколением «исповедальной прозы» и «деревенщиками». Таким оно и останется в истории нашей литературы. Все его представители люди сугубо городские. (Георгий Семенов говорил, что в его роду, в родословной даже в самых отдаленных временах не было деда-прадеда не москвича), но страстно влюбленные в природу, может, как раз от противного - так надоела им асфальтно-каменная городская жизнь. Ни с каких социальных потрясениях, как, скажем, «деревенщики"»-дети деревни, земли, они не писали да и не могли писать. Их больше интересовала природа и взаимоотношение человека с природой. В определенной степени все они продолжатели и наследники К. Паустовского, М.Пришвина, И.Соколова-Микитова и других писателей этого ряда.
Георгий Семенов был по-мужски красив: высокий, статный, в нем действительно чувствовалась городская веками выверенная порода, выхоленность даже. Он отчаянно любил женщин, и был ответно ими безрассудно любим, о чем в веселую минуту мог не то чтобы похвастать, но со щедрой улыбкой рассказать, особенно если выпивал рюмочку. А выпить он любил (какой же охотник и путешественник не любит выпить?!). Но все эти легенда о его дон-жуанстве, думается мне, были слишком преувеличена, потому как с уст Георгия Витальевича не сходило имя его жены – Елены. При каждом слове он повторял: «Мы с Ленкой». В писательской среде, как мне после передавали, его даже в шутку стали называть Мысленко, что и означает: «мы с Ленкой». Он на это прозвище не обижался, относился к нему легко, с улыбкой.
Чрезмерно жаль, что Георий Семенов ушел из жизни так рано. Ему едва-едва исполнилось шестьдесят. К тому же последние два-три года он тяжело болел и ничего уже не писал, не мог писать.
Но в конце шестидесятых Георгий Семенов был в расцвете своих сил и таланта. В журнале «Знамя» как раз вышла тогда его повесть « К зиме, минуя осень. Мы-то и обсуждали ее на семинаре.
Георгий Витальевич вошел в аудиторию, как мне показалось, не без робости, в крайнем случае, не без застенчивости. Сел за столом напротив воинственно настроенной нашей аудитории, положил рядом трубку, которую тогда курил.
Сергей Павлович представил нам его и как бы ушел в тень, давая возможность Георгию Витальевичу общаться с аудиторией один на один, без посредников. Георгий Витальевич немного помолчал, повертел в руках трубку, словно раздумывая, закуривать ее или нет, но так и не закурил и начал, скорее, по необходимости, чем по желанию рассказывать о себе, о своей исконно московской родословной, о том, как в детские года переживал войну. Упоминание об этом было более, чем кстати, поскольку в повести, которую нам предстояло обсуждать, речь как раз и шла о войне. Готовясь к семинару, мы раз-узнали, что Георгий Семенов учился в нашем же Литературном институте (у каждого небось сладко екнуло сердце - может, и мне выпадет такая же вот счастливая литературная судьба и слава?) но совершенно не знали, что до Литературного института он окончил художественно-промышленное училище по специальности «художественная лепка». После училища Георгий Витальевич работал несколько лет где-то в Сибири (кажется, в Ангарске) на строительстве. Тогда в моде еще были лепные потолки, пилястры и капители, сооружением которых он и занимался. О своей первой специальности Георгий Витальевич говорил с большим воодушевлением и знанием дела, чувствовалось, что он любил ее ничуть не меньше, чем литературу. В конце, правда, посожалел, что нынче специальность эта уже почти забыта, строительство пошло голостенное, убого-примитивное, лепных потолков и карнизов никто не делает. Так что он вовремя ушел в литературу. Утерянная эта и больше никем не востребованная специальность, похоже, долгие еще годы не давала Георгию Семенову покоя. И он написал о ней прекрасный рассказ «Ручная работа».
Прежде, чем перейти к обсуждению повести «К зиме, минуя осень», не могли мы не задать Георгию Семенову вопрос о его дружбе с Юрием Казаковым. Больше всего нас интересовал вопрос, почему Казаков давно ничего не пишет? Георгий Витальевич опять немного помолчал, а потом с улыбкой, но вместе с тем и с тревогой за своего друга сказал:
Я спрашивал его об этом. Он говорит: « Старичок, а может быть, все, что мне было положено на роду написать, я уже написал».
Может, и так, пути писательские неисповедимы, и нам о том знать в самом начале творческих дерзаний тоже не мешало бы. Но все же, рассказывая о своем доверительном разговоре о Юрием Казаковым, Георгий Витальевич нескрываемо таил в себе надежду, что тот еще напишет много прекрасных рассказов. И оказался прав. Через несколько лет Юрий Казаков действительно написал два рассказа: «Во сне ты горько плакал» и «Свечечка». Тут уж волей-неволей задумаешься: может, и правда, надо писателю помолчать целое десятилетие, чтобы потом написать такие вот рассказы.
После непродолжительного этого знакомства с Георгием Семеновым и пристрастного допроса его, мы наконец приступили к обсуждению повести «К зиме, минуя осень». Досталось Георгию Витальевичу от нас по самое первое число. Во многом, пожалуй, что и справедливо. Повесть эту вряд ли можно отнести к лучшим творческим достижениям Георгия Семенова. Вообще, мне представляется, что он интересен (и более состоялся) именно в рассказах, а не в повестях, даже таких, как «Лошадь в тумане» или «Городской пейзаж». Несмотря на шумный при публикациях успех, сейчас они почти забыты. А вот рассказам Георгия Семенова, несомненно, предстоит долгая жизнь. Рано или поздно они вернутся в истосковавшуюся нашу по изящной словесности, по сокровенным человеческим чувствам литературу.
Погром наш Георгий Витальевич вынес с достоинством и завидным терпением. В оправдание свое говорил мало, больше слушал да застечиво улыбался, низко склонив к столу большую увенчанную тогда курчавыми, без единой еще сединки волосами голову.
Помирил нас с ним Сергей Павлович. Он тоже высказал в адрес повести несколько, опять-таки, совершенно неожиданных замечаний, а потом вдруг, видя наше непримиримо-воинственное отношение к ней, защитил Георгия Витальевича:
Я писателю, Георгию Семенову, верю.
Поверили ему и мы. Георгий Витальевич, кажется, это почувствовал, обиды на нас не затаил (сам всего лишь десять лет тому назад был студентом Литинститута - знает, что значат его семинары и его семинаристы), сказал несколько слов в заключение и уже почти прощаясь с нами, предложил:
Я сейчас состою членом редколлегия журнала «Смена». Приносите рассказы, попробую помочь с публикацией.
И безрассудно оставил нам свой домашний телефон.
Не знаю, как другие мои однокурсники, но я телефонным этим номером воспользовался. Набравшись нахальства, однажды позвонил Георгию Витальевичу часов в двенадцать утра. Трубку сняла жена, выслушала мой взволнованный лепет и чуть приглушенным голосом сказала:
Он спит. Позвоните вечером.
Признаться, я немного удивился такому ответу. По моим деревенским понятиям, спать в двенадцать часов дня никак бы не полагалось - ведь самые рабочие, благодатные часы в любом деле, хоть землепашеском, хоть литературном. Я с недоумением и даже с обидой положил трубку, решив, что жена Георгия Витальевича (Елена, Ленка) таким вот хитроватым образом отказывает мне в разговоре с ним, охраняет мужа от назойливых просителей.
Но настырности мне тогда было не занимать. К вечеру я, кое-как пережив свою обиду, опять позвонил Георгию Витальевичу. На этот раз трубку взял он сам и, посмеиваясь, объяснил утренне-дневной свой сон:
Я ведь пишу по ночам, а утром сплю, досыпаю.
Собственно, тогда я только и узнал, что писатели бывают двух сортов: «жаворонки» и «совы». Одни пишут утром, другие - ночью. Георгий Семенов был, если можно так сказать, классической «совой», писал только глухой ночью, дождавшись, когда и во всем доме, и на московских улицах, да может, и во всем мире наступит абсолютная тишина, и ему никто и ничто не будут мешать в общении с самим собой да еще с Богом, без промысла которого ни один русский писатель (хоть истинно верующий, хоть закоренелый атеист) не напишет ни слова.
Я в писательстве своем с годами определился как «жаворонок». Ночью писать ничего не могу: мне не хватает в ночи временного пространства - рано ведь или поздно захочется спать. А вот Георгию Семенову, по-видимому, хватало, хотя и то надо сказать, что писание по ночам пагубно для здоровья. Георгий Витальевич, возможно, и подорвал его полуночными неусыпными бдениями. Это ведь непременно лошадиные дозы кофе, сигареты, трубка и т.д. Никакое сердце не выдержит. Теперь я уже и не знаю, где и как после того разговора мы встретились с Георгием Витальевичем: то ли в ЦДЛ, то ли в редакции «Смены", но встретились, и я передал ему только что написанный и одобренный Залыгиным рассказ «Петька». Георгию Витальевичу он тоже понравился, и через несколько месяцев, в сентябре 1970 года рассказ появился в «Смене». Это была моя первая публикация в московских журналах.
Она была замечена, и редакция «Смены» сочла возможным рекомендовать меня на Московское совещание молодых писателей. Попал я в семинар, которым руководили Борис Зубавин и Лидия Фоменко. Обсуждение моих рассказов прошло без особых осложнений. Борис Зубавин и Лидия Фоменко поддержали меня, хотя, помнится, Зубавин и сделал несколько замечаний по поводу украинизмов в моих сочинениях. Замечание было в общем-то справедливым, хотя мне и жаль было расставаться с привычными для меня по рождению и детско-юношеской жизни словами, замену которым в русском языке иногда и найти было трудно. Да может, и не стоило. Слова все эти древнерусского исконно славянского звучания, до сих пор еще бытующие у нас, в Порубежной Украине,- любому славянскому человеку они понятны. Но я все же послушался Бориса Зубавина и с тех пор стал писать рядом с этими словами для непонятливого, недогадливого читателя пояснения: «как у нас говорят», «как у нас принято называть», или «по-нашему» и.т.д. Пишу и поныне, сохраняя родные для меня слова и речения в литературном языке, ведь иначе они, того и гляди, погибнут. И особенно сейчас, когда Украина, Белоруссия и Россия так поспешно и необдуманно размежевались.
Рука у Георгия Семенова оказалась легкой, и после первой публикации в «Смене» мои рассказы стали появляться и в других столичных изданиях: в журнале «Москва», в «Литературной России», а чуть позже в «Нашем современнике», где Георгий Семенов к тому времени тоже уже был членом редколлегии.
Кажется, с подачи Георгия Семенова начал публиковаться в «Смене» Георгий Баженов. Сотрудничество с журналом у него сложилось даже более тесное, чем у меня. После окончания института и года работы переводчиком в Египте, Баженов был несколько лет в «Смене» разъездным корреспондентом, написал десятка полтора художественных очерков, которые потом вышли отдельной книгой в издательстве «Молодая гвардия».
Сдружился с Георгием Семеновым и еще один наш семинарист - Слава Шипов. Кроме пристрастия к литературе, их сроднила еще и взаимная неистребимая страсть к охоте. Одно время Георгий Семенов и Ярослав Шипов совместно вели занятия «Клуба рассказчиков» при Московской писательской организации.
Не знаю, приглашают ли сейчас в Литинституте руководители семинаров на встречи со своими подопечными известных писателей (и если приглашают, то кого - не Пелевина ли с Ерофеевым да Маринину с Донцовой?), а в наше время приглашали. По крайней мере, Залыгин приглашал. И очень правильно делал: пользы для нас, начинающих сочинителей, от таких встреч было много больше, чем от писания злополучных «этюдов». Волей-неволей мы примеряли жизнь известных писателей к своим жизням, пытались следовать их примеру в творчестве. По-хорошему, конечно, и завидовали их успеху и славе, чего тут скрывать. В писательском деле известная доля тщеславия должна быть.
Кроме встреч с Юрием Трифоновым и Георгием Семеновым, мне запомнились обсуждения на семинарах только что вышедших книг и публикаций Виктора Лихоносова, Андрея Скалона, Константина Воробьева, Федора Абрамова, Василия Шукшина. Инициатором этих обсуждений часто был Георгии Баженов. Он с неутолимой жаждой читал все литературные новинки и после предлагал обсудить их на семинарах. Сергей Павлович с некоторыми его предложениями соглашался безоговорочно, поскольку и сам читал очень много, в том числе и прозу молодых писателей, следил за ними, а против некоторых по не совсем понятным нам причинам сопротивлялся. Например, не с первого раза согласился обсуждать вышедшую в издательстве «Молодая гвардия» книгу Андрея Скалона «Стрела летящая». Сказал даже как бы с неудовольствием:
Кто просит (сам Андрей или кто-то иной, неведомый нам ходатай), понять было трудно, но, чувствовалось, что Сергей Павлович сомневается - давать не давать. И эти свои сомнения подтвердил неожиданным для нас замечанием:
Я хорошо знал по Сибири его отца.
Может быть, как раз это знакомство с отцом Андрея (если я не ошибаюсь, он известный ученый-биолог и охотовед) в чем-то и останавливало Сергея Павловича, может, он считал отца в своем деле талантливей сына, и пристрастие Залыгина-ученого, брало верх над пристрастием Залыгина-писателя.
Но в конце-концов Сергей Павлович все же прочитал книгу Андрея Скалона и согласился обсудить ее на семинаре.
Прошло обсуждение очень успешно, мы наговорили о рассказах Скалона много лестных слов (жаль, его самого на семинаре не было?). Сергей Павлович наше мнение ни в чем не оспорил, согласился, что Андрей Скалон действительно писатель своеобразный, по-сибирски (Андрей родом из Иркутска) основательный в слове, несуетный. Не знаю, дал ли ему после этого обсуждения рекомендацию в Союз писателей Сергей Павлович, но явно подобрел, и в будущем мы еще несколько раз возвращались на семинарах к творчеству стремительно входившего в литературу Андрея Скалона. Обсудили опубликованную в «Нашем современнике» его повесть «Живые деньги», которая поставила Андрея в ряд лучших молодых писателей того времени, а после и книгу «Красный бык», вышедшую в серии «Молодая проза Сибири».
С особым вниманием и теплотой вели мы на семинаре разговор о книге Виктора Лихоносова (кажется, тоже из серии «Молодая проза Сибири»). На это обсуждение Сергей Павлович согласился сразу и безоговорочно. Имя молодого Виктора Лихоносова было уже наслуху, он считался последователем и учеником Юрия Казакова. Мне запомнилась вдохновенная фотография в этой книжке Виктора Лихоносова. Что ни говори, а в облике любого писателя заключена вся сущность его творчества. Сколько духовной чистоты и нежности читалось во взгляде Лихоносова, в его гордо запрокинутой голове, в каком-то как бы и нездешнем, неземном присутствии в этом мире. Только такой человек, думалось мне, и мог написать рассказы «Брянские», «Чалдонки», повести «Люблю тебя светло», «Осень в Тамани». В те студенческие года я, конечно, и помыслить не мог, что, спустя пять-шесть лет мы сойдемся и с Андреем Скалоном, и с Виктором Лихоносовым, Уже работая в Воронеже в журнале «Подъем» зав. отделом прозы, я под разными предлогами опубликовал несколько их рассказов и повестей (специально придумал даже для этого рубрику «В журналах не публиковалось») Издательская эта хитрость мне удалась, и на страницах «Подъема» появились рассказы и повести Андрея Скалона и Виктора Лихоносова: у Андрея «Стрела летящая», «Матрос Казаркин» а у Виктора – «Тоска-кручина», «Таня-Таня», которые в журналах прежде по разным, чаще всего цензурным, причинам действительно не публиковались.
Мир тесен. В Воронеже у нас с Андреем вдруг обнаружился один общий знакомый - молодой, тоже пробующий свои силы в литературе сотрудник Воронежского телевидения Валерий Баранов. Мы с Валерием подружились. Мне удалось переманить его с телевидения в отдел прозы журнала «Подъем» и полтора десятка лет мы счастливо там сотрудничали. Постепенно выяснилось, что Валерий был сокурсником Андрея на сценарном факультете ВГИКа, жил с ним в одной комнате в общежитии. Он много мне рассказывал об Андрее, о его первой долитературной профессии охотоведа, о пристрастии к путешествиям, к морю. Отсюда и повесть Андрея (вначале сценарий) «Матрос Казаркин». Да и сами мы с Андреем встречались в Москве во время частых моих туда наездов-набегов, случалось, что и перезванивались по телефону, когда в «Подъеме» шли его публикации.
Мне очень жаль, что в последние годы Андрей Скалой пишет мало, что проклятое перестроечное время как-то выбило его из литературной колеи. А ведь писатель он милостию Божией, по нынешней поре редкий, почти реликтовый.
С Виктором Ивановичем Лихоносовым отношения у меня сложились и того ближе. Где и как мы с ним познакомилисъ, теперь я уже и не упомню. Но вдруг оказалось, что мать и отец Виктора Лихоносова, сибиряка по рождению, краснодарца по зрелой жизни, родом из села Елизаветино, Бутурлиновского района, Воронежской области. Виктор Иванович много раз обещался привезти туда мать (родители его уехали в Сибирь во время коллективизации), побывать и самому на своей прародине. Но при жизни матери так и не собрался за суетой писательской жизни.
Иногда он, отправляясь из Краснодара в Москву, или, наоборот, возвращаясь из Москвы в Краснодар, звонил мне, и мы встречались с ним на перроне Воронежского вокзала. Краснодарские или Новороссийские поезда, на которых обычно путешествует Виктор Иванович, стоят у нас минут пятнадцать-двадцать. Много за эти минуты вроде бы и не набеседуешься, не наговоришься. Но дело не в беседах и не в разговорах, а в самой встрече, в свидании. Виктор Иванович и теперь, хотя и заметно поседевший, с первого же взгляда покорял меня неистребимым своим вдохновением, возвышенными, тонкими чувствами и редкостной чистотой душ, которую еще в ранней его молодости так хорошо и верно подметил Виктор Астафьев и написал предисловие к книге Виктора Лихоносова именно с таким названием «Чистая душа».
С нескрываемой ностальгией по ни разу не видимой родине, Виктор Иванович всякий раз обещался:
Как-нибудь соберусь и непременно приеду.
Признаться, я не очень верил этим обещаниям. Нелегко писателю оторваться от рабочего стола, от тысячи других больших и малых забот и поехать за тридевять земель в неведомое село Елизаветино. К тому же и здоровье уже не то, чтобы пускаться в дальние эти и опасные путешествия.
В ответ на обещания Виктора Ивановича я жестоко теребил его сердечные раны:
Сходи сейчас с поезда - и поедем.
Виктор Иванович тяжело вздыхал, в сомнении и раздумья поглядывал на поезд, как будто действительно намеревался сейчас же сойти с него. Но не сходил. Кондуктор сердито ворчал на него, приглашал в вагон. Мы с Виктором Ивановичем по-братски обнимались, и он уже почти на ходу вспрыгивал на подножку, откладывая путешествие в Елизаветино до следующего раза.
И все-таки Виктор Иванович на своей прародине побывал. Осенью 2005 года он по дороге в Ясную Поляну к Толстому сделал остановку в Воронеже и уехал в Елизаветино. Гостил там Виктор Иванович несколько дней, повстречался с многими земляками своих родителей, побывал на деревенском кладбище, где добрая половина умерших - Лихоносовы и Гайворонские (по матери он Гайворонский). Вернувшись назад в Воронеж, Виктор Иванович с тоской-кручиной сказал:
Если бы я побывал там раньше, то, возможно, вся моя писательская судьба сложилась бы иначе.